Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Баллада Пушкина о рыцаре бедном





 

На поиски литературного источника пушкинской баллады «Жил на свете рыцарь бедный…» были направлены, начиная с Н. Ф. Сумцова,[111]усилия многих исследователей.

Учитывая обширную литературу данного вопроса, можно полагать, что Пушкину была известна продуктивная традиция перелицовки так называемого «Книдского мифа»,[112]в котором в Средние века героиня Венера была замещена Мадонной, Богородицей.

Суть мифа сводилась к следующему: некий юноша в пылу игры в мяч снял мешавшее ему обручальное кольцо и надел его на палец статуи Венеры (в средневековых изводах – Мадонны). Тем самым герой оказался обрученным с богиней, которая, в конечном счете, отвратила его от земной женщины.[113]Но в многочисленных западноевропейских разработках данного сюжета, однако, так и не было обнаружено оригинального – пушкинского – развития традиционной коллизии.

Исследовав заново источниковедческую проблему, современный автор заключает:

 

Загадка, характеризующая «Легенду», остается не разрешенной до конца. Однако то, что, создавая своего «Рыцаря», Пушкин выбрал форму жанра французского миракля или фаблио, не вызывает сомнения, «Легенда» – это отражение пушкинского восприятия средневековья, его понимания образа идеального средневекового рыцаря сквозь призму его личных чувств или настроений. «Легенда» – это оригинальное произведение, в котором ощущаются черты подлинности, а не подделки, что во многом определяется особенностями жанра, выбранного для рассказа о любви простого смертного к Святой Деве, жанра средневекового миракля с использованием присущих ему черт наивности, простодушия и даже примитивности. (…) Нет в старофранцузской поэзии такого миракля, но стихотворение Пушкина дает верное представление о жанре миракля.[114]

 

Главное своеобразие пушкинской интерпретации традиционной коллизии заключается в полном снятии (что касается первой, пространной редакции произведения) эротических мотивов. Из пушкинской легенды исчезает образ «соперницы», мечта же «рыцаря бедного» о Святой Деве исключительно набожна.

Это заметно уже в движении ряда строк от беловика ПД 891 к ПД 221, и тем более от черновой рукописи (ПД 833). Баллада Пушкина стилистически выстроена как простодушный пересказ любопытной истории, локально и хронологически далекой для повествователя, но тем не менее принимаемой за истину. «При сопоставлении средневековых легенд с пушкинской – возникает ощущение, что между ними остается, при несомненном сюжетном сходстве, колоссальная культурно‑историческая бездна», – замечает И. 3. Сурат,[115]считая, что Пушкину в конце 1820‑х годов стали ближе мотивы платонической любви и разлуки, воспетые в лирике и балладах В. А. Жуковского. Но в этом отношении характерно пушкинское замечание о Жуковском в письме к П.А.Плетневу (апрель 1831):

 

С нетерпением ожидаю новых его баллад. И так былое с ним сбывается опять. Слава Богу! Но ты не пишешь, что такое его баллады, переводы или сочинения. (…) Предания русские ничуть не уступают в фантастической поэзии преданиям ирландским и германским. Если [вдохновенье] всё еще его несет вдохновением, то присоветуй ему читать Четь‑Минею, особенно легенды о киевских чудотворцах; прелесть простоты и вымысла! (XIV, 162–163).

 

Именно в житийной стилистике и передана Пушкиным легенда о «рыцаре бедном». В рукописи ПД 891 это обозначено с самого начала: «Был на свете рыцарь бедный, / Молчаливый, как святой…». Прямое уподобление было позже снято, но обеты молчания, затворничества, своеобразных вериг («стальной решетки он с лица не подымал») героем неукоснительно соблюдаются.[116]

Ср. в «Житии Сергия Радонежского» об Исаакии‑мол‑чальнике:

 

И тако пребысть млъча вся дни живота своего, по реченому: «Азъ же быхъ, яко глухъ, не слыша, и яко нѣмъ, неотвѣрза устъ своихъ». И тако подвизався великимъ въздържаниемъ, тѣло своеудручаа ово постомъ, ово бдѣниемъ, ово же млъчаниемъ, конечнее же послушаниемь до последнего своего издыханиа.[117]

 

В пушкинской выписке из Четьих Миней о преподобном игумене Савве также отмечается:

 

Тамъ святый иночествовал въ безмолвш, терпя ночныя морозы и тяготу вара дневнаго.[118]

 

Общим местом агиографии было описание чудесного явления Богородицы. См., например, в «Житии Сергия Радонежского»:

 

И се свѣтъ велий осени святого зѣло, паче солнца сиающа; и абие зритъ пречисту, с двема апостолма, Петром же и Иоанном, в неизреченной светлости облистающася.[119]

 

В «Житии Елиазара Анзерского, написанном им самим»:

 

В день недельный, во святый постъ, видехъ святую богородицу на литургии умнымъ окомъ: стояща пред образомъ своимъ болыпимъ от леваго крылоса, лицемъ на церковь. И нача мы на сходѣпѣти оба крылоса стихъ «О тебѣ радуется обрадованная» задостойна. Она же не двинуся с того мѣста и ста посредѣ насъ съ молчаниемъ, стояла до скончания стиха того. Мы же пропевше поклонишася по обычаю, она же тако же поклонися и невидима бысть.[120]

 

В «Житии Епифания»:

 

И наиде на мя яко сонъ. И слышу – богородица руками своими больную руку мою осязаетъ. И преста рука моя болѣти и от сердца моего отъиде тоска, и радость на меня наиде.[121]

 

Встреча «рыцаря бедного» с Богородицей также описывается в житийном ключе. «Большое значение в агиографии, – замечает Л. А. Дмитриев, – имела проблема достоверности. Достоверность должна была заставить поверить читателя или слушателя жития в то, что все чудесное и необычайное, связанное со святым, было на самом деле. Чем невероятнее, сверхъестественнее рассказываемое, тем необходимее уверить читателя, что оно было и есть. Фантастическое нуждается в обрамлении конкретным и реальным. Поэтому в чудесах обозначаются точные даты, называются реальные имена, определенные географические пункты и т. п.»[122]

Отсюда и в балладе Пушкина точные приметы в локализации чуда: «Путешествуя в Женеву, / На дороге у креста…». От обета молчания «рыцарь бедный» отступает только в Крестовом походе:

 

«Lumen coelum, San eta Rosa!»

Восклицал всех громче он,

И гнала его угроза

Мусульман со всех сторон (III, 162).

 

Но в данном случае паладин совершает подвиг подвижничества, род миссионерства (в рыцарском духе, конечно) во славу Богородицы. В этой связи особенно выразительны латинские цитаты стихотворения. Ко времени Крестовых походов латинский язык был уже вытеснен в обиходе, но в религиозном католическом обряде оставался незыблемым. И то, что герой обращается к Святой Деве неизменно по‑латыни, оттеняет его высокое, духовное общение с ней.

Бесовское же истолкование его подвижничества, иронически изложенное в предпоследней строфе стихотворения, поистине лукаво, так как, по народному поверию, «послушание паче поста и молитвы». В пушкинской балладе это послушание Богородице. Нередко в исследовательской литературе неизменная скорбь в духовном общении «рыцаря бедного» с Девой Марией трактуется как мотив безнадежной любви:

 

Проводил он целы ночи

Перед ликом Пресвятой,

Устремив к ней скорбны очи,

Тихо слезы лья рекой (III, 162).[123]

 

Но для русского человека здесь отзывалась молитва «в честь иконы Пресвятыя Богородица всех скорбящих радости»:

 

Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, наны милосердовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений: не отврати Твоя рабы тщи, Тя бо и едину надежду имамы.

 

Первая из бесовских издевок: «Он‑де Богу не молился» – казалось бы, действительно открывает такому человеку дорогу в ад. Однако в концовке пушкинской баллады отзывается ее средоточие – не только композиционное, но и идейное:

 

(…) И себе на шею четки

Вместо шарфа привязал.

Несть мольбы Отцу, ни Сыну,

Ни святому Духу ввек

Не случилось паладину,

Странный был он человек (III, 161).

 

Здесь нужно вспомнить об особой специфике христианских четок.

 

Известные на Западе со времени крестовых походов четки особое распространение получили в XIII в. благодаря деятельности членов доминиканского ордена. При молениях употреблялись большие и малые четки. Малые четки состояли из 50 малых и 5 больших шариков, а большие, или псалтырь Марии, – из 150 малых и 15 больших; при этом каждый большой шарик помещался после десяти маленьких шариков. Молящийся читал Ave Maria десять раз, каждый раз пропуская между пальцами по одному шарику четок, при большом же шарике читал «Отче наш». Таким образом Ave Maria читалась в десять раз больше, чем «Отче наш», и потому четки являлись хорошим средством в культе девы Марии.[124]

 

Можно ли сомневаться в том, что вместо шарфа «рыцарь бедный» привязал на шею «псалтырь Марии»? Между прочим, эту деталь проясняет наиболее близкий, по мнению Н.К.Гудзия (качественно преобразованный, однако), литературный источник пушкинской баллады – в рассказе из «Великого зерцала»[125]о юноше, который боролся с нечестивым вожделением к своей госпоже:

 

… егда изъ церкви изыде, узре выше ума человеческаго прекрасную жену, всякую красоту человеческую превосходяще, и оя рече ему: «Возлюбила ли ти ся красота моя?» Онъ же отвеща: «Никогда же сицевыя жены видехъ». И паки рече ему: «Довлеетъ ти уневестися мне?» К ней же отвеща онъ: «И царь убо блаженъ бы былъ, который бы возмогъ уневеститеся тебе». Она же рече к нему: «Се азъ хощу уневеститься тебе. Приступи ко мне» – и подаде ему лобзати десницу и рече ему: «Ныне уневещение наше начатся, но онаго дне пред сыном моимъ совершение будетъ». При семъ словеси позна, яко пресвятая Богородица‑дева бысть (…) И того времени душю господеве предаде, да обещанного брака и веселия вечнаго на небеси не лишится.

 

Во французском оригинале этого рассказа миракль носит название «О рыцаре, который должен произносить 150 раз молитву Ave Maria».

Но почему же пушкинский герой постоянно пропускал большие шарики своих четок?

Здесь отражено особое, как в католичестве, так и в православии (западная легенда в стихотворении Пушкина передана русским рассказчиком), почитание Святой Девы. Обследовав чрезвычайно продуктивное в западноевропейской литературе распространение Книдского мифа (в его христианском изводе), Д. П. Якубович пишет:

 

Альфред Мори в своей книге «Верования и легенды средних веков» метко замечает, что «Мария стала являться с XI в. настоящим четвертым лицом Троицы».[126]

 

Для учения Православной Церкви был неприемлем католический догмат о неприкосновенности греха к природе Богоматери (immaculata conceptio).

 

Святая православная Церковь (…) всегда исповедовала и исповедует, что Святой Дух низшел на Деву чистую, низшел на невесту неневестную – так именует Церковь Божию Матерь, – соделал чистую пречистою, чистую по естеству соделал чистую превыше естества. (…) Паписты, приписывая Богоматери безгрешие, этим самым высказывают свое недоверие к всемогуществу Божию. Но православная Церковь прославляет всемогущество и величие Бога, соделавшего зачатую и рожденную во грехе несравненно высшею Херувимов и несравненно славнейшую Серафимов, никогда не познавших греха, постоянных в святости.[127]

 

При этом в западноевропейских фаблио и мираклях (как и в живописи) Святая Мария наделена чувственностью, что отражено отчасти уже в ее наименованиях: Мадонна, Notre Dame. В русской традиции же Она неизменно Матерь Божия, Богоматерь, Богородица (так и в стихотворении о «рыцаре бедном»).

В сущности, роль Богородицы в православии (особенно народном) оказалась еще более радикальной, нежели в католичестве.

По наблюдению В. В. Розанова, русский народ свел христианство к почитанию Божьей Матери.[128]

Ощущением именно такой святости проникнут весь Киево‑Печерский патерик, особенно внимательно прочитанный Пушкиным. Печерский монастырь начинался со строительства церкви Успения Богородицы – впоследствии главного собора обители, который был основан по повелению свыше, проявленному в чуде, осиявшем св. Антония:

 

И пловущимь намъ, бысть буря велиа, яко всѣм намъ отчяятись живота своего (…) И се видѣхъ церковь ropѣ и помышлях омь, каа си есть церковь? И быхъ свыше гласъ к намъ, глаголяй: «Еже хощетъ създатися от преподобнаго во имя Божиа Матере…».[129]

 

Чудесное видение посетило и церковных мастеров:

 

И видѣхомъ царицю и множество вой отъ ней, поклонихомся ей, и та рече къ намъ: «Хощу церковь възградити себѣ на Руси, в Киевѣ». (…) Она же рече яко: «Имя себѣ хощу нарещи». Мы же не смѣхомъ (не смели) еа воспросити: «Како ти есть имя?» Сии же рече: «Богородична будеть церьки» (с. 302).

 

И впредь Богородица оставалась неизменной покровительницей обители, чудесно споспешествуя ей во всех делах и испытаниях.

Разумеется, в Киево‑Печерском патерике, как и в других религиозных памятниках древнерусской книжности, особое почитание Богородицы не нарушало православных канонов, например:

 

Мастеромъ бо олтарь мусиею кладущимъ, и образъ пречистой святой владычици нашей Богородици и присно‑девѣ Марии самъ въобразися, всѣмъ же симъ внутрь сущимъ олтаря, покладываху мусиею, Алимпий же помогаа имъ и учася, – и видѣвше вси дивное и страшное чюдо: зрящимъ имъ на образъ, и се везапу просвѣтися образъ владычица нашеа Богородица и приснодевы Мариа паче солнца, и не могуще зрѣти,[130]падоша ницъ ужасни. И мало возникше, хотяху видѣти бывше чюдо, и се изъустъ пречистыа Богоматере излете голубь бѣлъ, и летяше ropѣ ко образу Спасову, и тамо скрыся (с. 458).

 

«Бедный рыцарь» же, «духом смелый и прямой», предан послушанию исключительно Святой Деве. Потому и посты («не ведал де поста») для него несущественны, так как в ортодоксальном христианском мироощущении они связаны с поклонением Христу, вплоть до еженедельных постов по средам и пятницам, в качестве постоянного напоминания христианам о самых трагических днях Страстной недели. И впускает в «царство вечно» своего паладина Богородица сама, не испрашивая заступничества у Сына; ср. в «Житии Авраамия Смоленского», где повествователь восклицает:

 

Прошу милости, помощи от господа и все упование имѣа, надежу и помощь възлагаю на пресвятую и пречистую деву Марию, та бо имать болѣ Bcix дерзновение к сыну и богу нашему И су су Христу, молящися с всѣми бесплотными силами и съ всѣми святыми, могущи мя спасти и избавити от Bcix бѣдъ.[131]

 

Разумеется, нельзя расценивать балладу Пушкина как свидетельство его безбожия (что нередко делалось), тем более кощунства. Рассказчик в этом стихотворении стилистически отстранен от автора, который воспроизводит народную легенду. В наивном[132]повествовании о «рыцаре бедном» воссоздана почерпнутая в житийной литературе «прелесть простоты и вымысла». Недаром в бумагах Пушкина сохранилась его выписка из Четьих Миней:

 

Житiя и похвалы Святыхъ подобятся свѣтлосию звездамъ: яко же бо звезды положешемъ на небеси утвержденны суть, всю же поднебесную просвѣщаютъ, тыя же и от Iндiанъ зрятся, нескрываются отъ Скифовъ, землю озарають и морю свѣтятъ и плавающихъ корабли управляють: их‑же именъ аще и не вѣмы множества ради, обаче светлой доброте ихъ чудимся. Сице и светлость Святыхъ, аще затворены суть мощи ихъ во гробѣхъ, но силы ихъ в поднебесней земными пределами суть не определенны. Чудимся тѣхъ житiю и удивляемся Славѣ, Ею‑же Богъ угодившiя ему прославляетъ.[133]

 

 

«Повесть о Петре и Февронии» Ермолая‑Еразма и новая русская литература

 

«Повесть о Петре и Февронии» Ермолая Прегрешного (в иночестве – Еразм) принято в исследовательской литературе сравнивать с легендой о Тристане и Изольде.[134]«Наиболее интересная параллель между ними, – считает Р. П. Дмитриева, – описание стремления героев умереть вместе и соединение их после смерти, несмотря на чинимые препятствия. Однако следует обратить внимание и на одно из существенных различий в произведениях: препятствием для Петра и Февронии с начала до конца является их неравное социальное происхождение, в романе о Тристане и Изольде этот мотив отсутствует».[135]

Что касается мотива соединения героев после смерти, то он вполне типологичен.[136]Мотив же социального неравенства в древнерусской повести действительно становится определяющим и неоднозначным.

Важно уже то, что предание о лечении крестьянкой из села Ласково муромского князя и об их женитьбе стало тем зерном, из которого выросла повесть Ермолая‑Еразма. Само же предание существовало в устном виде на протяжении чуть ли не двух столетий,[137]пока во второй половине XV века не сложилось в культ местночтимых святых Петра и Февронии, канонизированных на церковном Соборе 1547 года. Это вызвало необходимость создания их Жития, что и попытался сделать Ермолай‑Еразм. Канонизация определялась, конечно же, прежде всего политическими соображениями, так как в народном предании на позднем этапе его бытования появилось противопоставление самодержавной власти князя боярской смуте, особо актуальное в эпоху Ивана Грозного. Но вовсе не эта тема становится в повести главной и определяющей: чуткий к народной легенде, Ермолай‑Еразм сохранил и развил народно‑поэтические ее мотивы, и это позволило ему создать произведение столь же выдающееся, как и неканоническое. Повесть Ермолая‑Еразма не была включена Макарием в Четьи Минеи и потому вплоть до 1860 года[138]была известна лишь в рукописной традиции.[139]

Казалось бы, поэтому о сколько‑нибудь развитом влиянии «Повести о Петре и Февронии» на новую русскую литературу говорить не приходится. Однако, как нам представляется, произведение это таит некие откровения, издревле определяющие национальное русское самосознание и неминуемо возникающие под пером писателей Нового времени.

За мотивом социального неравенства просвечивает у Ермолая‑Еразма иная – пожалуй, более значительная мировоззренческая коллизия.

Любопытно, что в архетипе этого сюжета, сохраненном в записях легенды о деве из деревни Ласково, отражено неприязненное отношение односельчан к героине – «девке‑вековухе», дурочке; в день Петра и Павла, 29 июня, который считался праздником солнца, Феврония (Хавронья) уезжала, по легенде, на свадьбу с излеченным ею от проказы князем на санях по внезапно выпавшему снегу. Прощаясь с односельчанами, она произносила им грозное пророчество «не болить, не мёнить». Здесь выявлены колдовские чары героини,[140]которые лишь в последующем длительном бытовании легенды через сказочные представления о мудрой деве и через фильтр христианских верований обрели черты богоугодного чуда. Но в повести Ермолая‑Еразма ясно различаются следы дохристианских, языческих верований. Недаром при первом знакомстве с героиней, казалось бы, совершенно в дальнейшем немотивированно, в повести упоминаются скачущий перед героиней заяц (ср. народное поверье о перебежавшем дорогу зайце, предвестье будущего несчастья),[141]а также ее отец и брат – древолазы (подобные медведям, лешим, «лесным чертям»). Возможно, это рудименты первоначальной легенды, которые выдержаны в образах древних поверий, но уже не несут ореола нечистой силы, а воплощают неотделимость героини от родного ей мира природы.[142]

Способ лечения Февронией князя также вполне колдовской:

 

Она же взем сосудец мал, почерпе кисляжди своея, и дуну на ня, и рек: «Да учредят князю вашему баню и да помазует сим по телу своему, иде же суть струпы и язвы. И един струп да оставит не помазан. И будет здрав».[143]

 

Вместо чистой воды – хлебная закваска (о ней будет сказано ниже), вместо молитвы Феврония просто дует на снадобье. Да и баня – место колдовское, нечистое, где было принято снимать нательный крест. Феврония заранее знает, что сначала Петр постарается ее обмануть, не выполнить подневольного обещания о женитьбе, а потому велит ему оставить на теле один струп. Но, может быть, самым выразительным здесь отступлением от волшебной сказочной сюжетики служит отказ ворожеи совершить чудо: из пучка льна наскоро спрясть пряжу и сшить из нее сорочку, порты и платок. Волшебная героиня таким заданием не затруднилась бы. Феврония же, по сути дела, в данном случае лишь посмеялась над княжеской хитростью. Сам же акт успешного лечения, после многочисленных обращений князя к другим знахарям, свидетельствует, как нам представляется, об отмеченном А. Н. Афанасьевым родстве ведуньи «с теми мифическими существами, которыми фантазия издревле населяла воздушные области». Тем самым в повести изначально намечена оппозиция волшебников злого и доброго.

Уже в церковной службе конца XV века упоминалось о борьбе Петра со змеем.[144]«В области баснословных преданий, – указывает А. Н. Афанасьев, – одна из главнейших ролей принадлежит огненному летучему змею. (…) Народные поверья приписывают змею демонские свойства, богатырскую силу, знание целебных трав, обладание несметными богатствами и живой водой, наделяют его способностью изменять свой чудовищный образ на увлекательную красоту юноши, заставляют его тревожить сердца молодых жен и дев, пробуждать в красавицах томительное чувство любви и вступать с ними в беззаконные связи».[145]В христианском толковании змей – воплощение дьявола. Любопытную параллель к повести в этом отношении (развитую, конечно, в иной тональности) мы находим в «Гавриилиаде» Пушкина, где дьявол предстает в змеином и человеческом обличий:

 

(…) прекрасная змия,

Приманчивой блистая чешу ею,

В тени ветвей качается пред нею

И говорит: «Любимица небес!

Не убегай, – я пленник твой послушный…»

Возможно ли? О, чудо из чудес!

Кто ж говорил Марии простодушной,

Кто ж это был? Увы, конечно, бес.

 

И далее:

 

И вдруг змии как будто не бывало –

И новое явленье перед ней:

Мария зрит красавца молодого.

У ног ее, не говоря ни слова,

К ней устремив чудесный блеск очей,

Чего‑то он красноречиво просит (…) (IV, 126,130).

 

Для этого эпизода озорной поэмы Пушкина до сих пор не отыскано литературных источников. М. П. Алексеев в связи с этим замечал:

 

Не имея положительных данных, мы можем с одинаковым правом в числе источников сюжета поэмы называть и благовещенскую церковную службу, и старую славянскую литературу, и народную легенду.[146]

 

Под старой славянской литературой здесь, конечно, имелось в виду не какое‑то конкретное произведение, а некие топосы, в их числе образ дьявола и его присных.

В более сложном виде та же коллизия искушения представлена в поэме Лермонтова «Демон», но и там падший ангел сближен со змеем, парящим над горами (ср. былинного Змея Горыныча):

 

Под ним Казбек, как грань алмаза,

Снегами вечными сиял,

И, глубоко внизу чернея,

Как трещина, жилище змея,

Вился излучистый Дарьял…

 

И в финале поэмы:

 

Но грустен замок, отслуживший

Года во очередь свою (…)

И осторожная змея

Из темной щели выползает

На плиту старого крыльца,

То вдруг совьется в три кольца,

То ляжет длинной полосою

И блещет, как булатный меч,

Забытый в поле давних сеч,

Ненужный падшему герою!..[147]

 

В повести Ермолая‑Еразма змей приобретает вполне сказочные черты, вплоть до детали, отмеченной В. Я. Проппом:

 

Змей каким‑то образом знает о существовании героя. Можно выразиться еще точнее: ни от какой другой руки змей погибнуть не может, он бессмертен и непобедим. Между героем и змеем есть какая‑то связь, начавшаяся где‑то за пределами рассказа.[148]

 

Мотив этот в повести осложнен упоминанием меча («Смерть моя – от Петрова плеча, от Агрикова меча»), за которым различается бродячий сюжет, отразившийся во «Влюбленном Роланде» Боярдо, и в «Неистовом Роланде» Ариосто (там и там упоминается «Агрикан Татарский»),[149]и в русском былинном эпосе.[150]Можно, конечно, в соответствии с христианской традицией истолковать этот эпизод повести как притчевый. Но отмеченная выше деталь (упоминание волшебного меча) свидетельствует, что в своей повести, при всем старании приблизиться к житийному повествованию, Еразм‑Ермолай вольно или невольно прорывается не только к сказке, но и к некой «связи, начавшейся где‑то за пределами» сказочного рассказа. Раскрывая происхождение и развитие сюжета змееборства, В. Я. Пропп констатирует:

 

Мы видим сюжет на трех стадиях. Первая стадия – обряд, фактически производившийся. Вторая стадия – миф. Обряд уже ушел в прошлое и воспринимается как нечто отвратительное и нечестивое. Появляется герой, сын бога, и уничтожает чудовище, которому отдана девушка. Народ верит мифу, содержание его имеет сакральный характер, представляет собою священное предание народа. Третий этап – сказка. Некоторые черты сюжета меняются, но стержень остается. Рассказ воспринимается как вымысел. Образ героя вызывает восхищение своей мужественностью и красотой – не бог, а человек, царевич, идеализированный и прекрасный.[151]

 

В древнерусской повести сказочному сюжету возвращен сакральный смысл, существенно, конечно, обновленный, символически толкующий о противоборстве Бога и дьявола. Но «остаточное» влияние дохристианских представлений, однако, не выцветает вполне и здесь. В художественной форме и здесь воплощено то двоеверие (совмещение языческих и христианских воззрений и обрядов), которое долго присутствовало в русском народном сознании, да, пожалуй, не изжито и до сих пор. Церковь упорно боролась за полное искоренение старых верований, но нельзя не признать и нередкое их поэтическое качество, определяющее во многом душевный склад русской (и не только русской) нации.

Недаром, давая в 1951 году интерпретацию старорусской повести, пытается проникнуть в ее древнейшую первооснову А. М. Ремизов, особенно подробно разрабатывая кратко изложенный у Ермолая‑Еразма «змеиный» эпизод.[152]Тем самым повесть Ремизова построена на контрапункте бесовской и колдовской любви. «Для Ремизова, – утверждает А. М. Грачева, характеризуя вторую редакцию его произведения, – первооснова сюжета – миф о любви человека и волшебного существа. (…) Во второй редакции Ремизов изменил облик мудрой девы на более архаичный образ колдуньи».[153]

Эти черты (что исследовательница предпочитает уже не замечать) сохранились и в окончательной (четвертой) редакции повести Ремизова, и это, на наш взгляд, не искажает образности старорусской повести. «Я и есть этот волхв, – твердо говорит Феврония в ответ на просьбу слуги князя найти исцелителя, – награды мне не надо. Вот мое слово: вылечу, пусть женится на мне».[154]Здесь раскрывается та же психологически немотивированная предрешенность (в данном случае хранительная связь Февронии с Петром), что и в ответе змея, касающемся его губителя.

В заключительной ремарке своей повести Ремизов упоминает о «лебеде‑колоколе», который разносит «весть из Кремля по русской земле о неразлучной любви, человеческой волей нерасторжимой». Но посмертное соединение Петра и Февронии отнюдь не напоминает христианское чудо:

 

С вечера в день похорон поднялась над Муромом гроза. И к полночи загремело. Дорога до воздвижения вшибь и выворачивало – неуспокоенная выбила Феврония крышку гроба, поднялась грозой и летела в Собор к Петру. Полыхавшая молния освещала ей путь, белый огонь выбивался из‑под туго сжатых век и губы дрожали от немевших слов проклятья.[155]

 

Как и в древнерусской повести, в интерпретации Ремизова сохранена и отчасти усилена в данном случае связь с древним обрядом посмертного соединения суженых.

 

По данным советских археологов, у восточных славян обычай сжигать вдов на погребальном костре существовал начиная с II–III в. до н. э. Ряд арабских и византийских источников свидетельствует об устойчивости этой брачной нормы в мире славянства: в VI–X вв. вступление девушки в брак означало для нее и обязанность умереть вместе с мужем, даже в случае его ранней смерти.[156]

 

Таков, вероятно, смысл сохраненного в повести предания о соединении на общем ложе (в одном гробу) супругов после их двойной смерти – сначала смерти для мира (принятия иночества), а после и физической.

Еще более поэтично та же связь с древним обрядом раскрыта в опере Н. А. Римского‑Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» (1902). Мотив змееборства здесь отсутствует, он заменен изображением татарского нашествия, что соответствует некоторым былинным сюжетам и было отражено в литературе Нового времени – в частности, в балладе А. К. Толстого «Змей Тугарин» (1867). Свадьба же героев в опере совершается после их смерти, так как жених Февронии княжич Всеволод погиб в битве с татарами, а сама она, бежав из татарского плена, заблудилась в лесу:

 

Обессиленная Феврония опускается на траву, призывая избавительницу смерть. Вокруг нее расцветают невиданные цветы, свечи загораются на ветвях деревьев, голоса райских птиц пророчат покой и счастье, а из дальней прогалины приближается призрак Всеволода. Феврония радостно бросается навстречу, и молодые медленно удаляются к Великому Китежу.[157]

 

Либреттист и композитор здесь верно выразили обрядовую сущность финального мотива «Повести о Петре и Февронии», заменив его прямым изображением свадьбы‑похорон.[158]В финальной картине оперы недаром звучат музыкальные темы свадебной песни и духовного песнопения.

Мотив этот постоянно возникал в русской литературе, хотя связь его с древним обрядом не всегда отчетливо распознается, мерцая в подтексте, как, например, в стихотворении Пушкина «Для берегов отчизны дальней…»:

 

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой –

А с (ними) поцалуй свиданья…

Но жду его; он за тобой… (III, 257).

 

Более определенно этот мотив развит в финале романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита»:

 

Мастер и Маргарита увидели обещанный рассвет. (…) Ручей остался позади верных любовников, и они шли по песчаной дороге.

– Слушай беззвучие, – говорила Маргарита Мастеру, – слушай и наслаждайся тем, что тебе не давали в жизни. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду…[159]

 

И еще один пример – одно из последних стихотворений Александра Галича, где, как в финале оперы Римского‑Корсакова, сплелись воедино темы родины, церкви, любимой:

 

…Когда я вернусь,

Я пойду в тот единственный дом,

Где с куполом синим не властно соперничать небо,

И ладана запах, как запах приютского хлеба,

Ударит в меня и заплещется в сердце моем,

Когда я вернусь!

Когда я вернусь,

Засвистят в феврале соловьи

Тот старый мотив – тот давнишний, забытый, запетый.

И я упаду,

Побежденный своею победой,

И ткнусь головою, как в пристань, в колени твои!

А когда я вернусь?…[160]

 

Но и здесь этот вечный мотив звучит в лирическом ключе, когда понятие собственно брака становится уже несущественным. Не то в «Повести о Петре и Февронии» и ее интерпретациях.

То же ощущение двоеверия (сочетание языческого и христианского миросозерцании) сохранено в короткой реплике на древнерусскую повесть, содержащейся в рассказе И. А. Бунина «Чистый понедельник» (1944). Внешне рассказ этот – вариация очередной истории о страстной и трагической любви, цикл которых и составляет последнюю книгу Бунина «Темные аллеи». Однако запечатлевший в судорожном разгуле «образованного сословия», в декадентстве и в модерне накануне Первой мировой войны предвестие грядущей катастрофы рассказ высвечивает особым светом образ героини, ищущей, неуспокоенной. От влюбленного в нее «неидеологичного» героя она духовно отчуждена. Суета жизни не поглощает девушку целиком, истинную отраду она находит в посещении церквей, монастырей, раскольничьего кладбища. В Прощеное воскресенье, когда происходит последнее свидание героев, он вдруг слышит:

 

…вот только в каких‑нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях, недавно я ходила в Зачатьевский монастырь – вы представить себе не можете, до чего чудно поют там стихиры! Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уже мягкий, весенний, на душе как‑то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины…[161]

 

Рассказ Бунина подробно проанализирован Л. К. Долгополовым как итоговое произведение писателя. «Оказавшись, – выявляет исследователь глубинную концепцию произведения, – между двух огней – Западом и Востоком, в точке пересечения противостоящих исторических тенденций и культурных укладов, Россия сохранила вместе с тем в глубине своей истории специфические мечты национальной жизни, непередаваемая прелесть которой для Бунина сосредоточена в летописях, с одной стороны, и в религиозной обрядовости – с другой. Стихийная страстность, хаотичность (Восток) и классическая ясность, гармония (Запад) синтезируются в патриархальной глубине национально‑русского самосознания, согласно Бунину, в некий сложный моральный кодекс, в котором главенствующая роль отводится сдержанности, многозначительности – не явной, не бросающейся в глаза, а скрытой, затаенной, хотя по‑своему глубоко и основательно осмысленной».[162]

Думается все же, что рассказ Бунина не только об этом. Следует специально оговорить существенно неточное толкование исследователем двух деталей рассказа. В последний вечер своей светской жизни героиня вдруг решает отыскать на Ордынке дом Грибоедова. Л. К. Долгополов трактует это лишь как отражение роковых восточных (персидских) черт героини (Грибоедов, как известно, погиб в Персии). Но ведь Бунин наверняка знал сохраненное современником следующее свидетельство о драматурге:

 

Он находил особое наслаждение в посещениях храмов божьих. Кроме христианского долга, он привлекаем был туда особенным чувством патриотизма. «Любезный друг! – говорил он мне, – только в храмах божьих собираются русские люди; думают и молятся по‑русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Димитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новегороде, Москве; что то же пение трогало их сердца, те же чувства одушевляли набожные души. Мы русские только в церкви, – а я хочу быть русским!»[163]

 

О том же думает, как мы знаем, и героиня. Но это стремление все же не поглощает ее до конца, как бы ей этого ни хотелось. Вероятно, мысль о Грибоедове связана в ее представлении и с известным пушкинским определением: «Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств» (VIII, 461). В таких же тисках судьбы, по сути дела, задыхается и сама героиня.

Еще важней другая деталь сюжета. В тот же вечер Прощеного воскресенья – в трактире, где лохматые извозчики и старозаветные купцы провожают разгульную масленицу, героиня «с тихим светом в глазах» признается:

 

– Я русское летописное, русские сказания так люблю,

что до сих пор перечитываю, что особенно нравится, пока

наизусть не заучу. «Был в русской земле город, названием

Муром, в нем самодержствовал благоверный князь, име

нем Павел. И вселил к жене его диавол летучего змея на

блуд. И сей змей являлся ей в естестве человеческом,

зело прекрасном…»[164]

Я шутя сделал страшные глаза:

– Ой, какой ужас!

Она, не слушая, продолжала:

– Так испытывал ее Бог. «Когда ж пришло время ее

благостной кончины, умолили Бога сей князь и княгиня пре

ставиться им в один день. И сговорились быть погребен

ными в едином гробу. И велели вытесать в едином камне

два гробных ложа. И облеклись тагожде единовременно,

в монашеское одеяние».[165]

 

Упомянув о цитировании героиней начального и финального фрагментов «Повести о Петре и Февронии» и не обратившись к тексту памятника, исследователь комментирует:

 

Однако выдержала женщина посланное ей испытание, не поддалась соблазну и была вознаграждена за свою стойкость.[166]

 

Ясно же, что переносить такое толкование на образ героини в корне неверно. Вспоминая начало и концовку старорусской повести, она открывает двойственность своей натуры (сочетание разгула и благости, – в сущности, языческого и христианского начал, того двоеверия, которым пронизана древнерусская повесть). И потому она отдается герою на исходе масленицы, чтобы на следующий день, в Чистый понедельник, уйти в обитель. Здесь, вероятно, важна для писателя Нового времени перекличка с хронотопом старой повести: ее герои почили 25 июня, сразу же после самого языческого по народной обрядности – купальского – праздника.

Несмотря на мимолетность упоминания древнерусской повести в рассказе Бунина (впрочем, и весь рассказ очень краток, тем насыщенней предстает каждая его деталь), оно многое определяет в художественной концепции писателя. Как нам представляется, писатель вовсе не подводит здесь итоги. Недаром героиня в нем остается в сущности на перепутье, сделав лишь первый шаг на пути своего «очищения». Ведь уходит она не в «самый глухой монастырь, вологодский, вятский, где простой народ», как мечталось, а в привилегированную московскую Марфо‑Мариинскую обитель (куда простой народ и не пускали), находящуюся под покровительством великой княгини, – становится не монашкой, а членом религиозной общины.[167]И взгляд ее темных глаз при случайной – спустя два года – встрече с героем можно ли истолковать как прощание с суетной земной жизнью? Скорее, это по‑прежнему взыскующий взгляд. Ощущая в 1944 году скорое окончание Второй мировой войны, Бунин вспоминает Первую – после которой все перевернулось, но, оказывается, так и не уложилось. И Вологда, Вятка (впрочем, уже Киров) остались там – в России…

Отметим важный штрих в характеристике бунинской героини: во взаимоотношениях с героем и она лидирует, но, в отличие от Февронии, оставляет его, избирая лишь для себя путь исканий.

На этом можно было бы и закончить разговор о преломлении мотивов «Повести о Петре и Февронии» в новой русской литературе: других произведений, восходящих к ней, не обнаружено. Но недаром Д. С. Лихачев сравнил построение повести с композицией русской иконы, в клеймах которой подчас раскрывались основные события жизни изображенного лица.[168]Выше уже приводились примеры самостоятельного развития писателями Нового времени ряда мотивов, совпадающих с сюжетными узлами повести, независимых от нее, восходящих к сходной народно‑поэтической топике. Демонстрацию таковых можно значительно расширить.

Но главное предвестие новой русской литературы в средневековой повести нужно увидеть в ином, куда более принципиально важном. Впервые в древнерусской литературе – опираясь на народно‑поэтические легенды, верования – Ермолай‑Еразм в отношениях мужчины и женщины моральное превосходство увидел в героине, выявив ее хранительную роль в жизни. Возвращаясь к сравнению повести с романом о Тристане и Изольде, нельзя не заметить их контраст в этом отношении при всем совпадении многих мотивов и сюжетных ситуаций. Говоря о европейской легенде, А. Д. Михайлов задает вопрос: кто в ней главный герой? – и справедливо утверждает:

 

Ответ, казалось бы, может быть только один: юноша из Леонуа и ирландская принцесса. Но поэты XII в. полагали иначе, недаром большинство из них не сговариваясь назвали свои книги одинаково: «Роман о Тристане». Это выдвижение в основные протагонисты лишь одного героя не умаляет ни обаяния образа Изольды, ни его значительности. Нет здесь и отражения якобы рабского положения женщины, типичного, по мнению некоторых исследователей, для Средневековья. Это не невнимание к Изольде, это признак жанра, это концепция.[169]

 

С точностью до наоборот то же самое следует сказать о концепции повести Ермолая‑Еразма, главной героиней которой стала Феврония. Само первое «клеймо» (первый эпизод «Повести…»), где пока героиня не появляется, в контексте всего произведения воспринимается как контроверс, необходимый для дальнейшего повествования о подвиге женского служения, призванного сохранить незыблемую гармонию мира – не борьбой, а любовью.

И это поистине стало откровением новой русской литературы ее Золотого и Серебряного веков. Сюжетные переклички произведений в этом отношении не столь важны, как их пафос. Прослеживая образ «умной женщины» в русской народной сказке (а вслед за ней и в русской литературе), В. И. Мильдон замечает:

 

Мужская психология в изображении сказки часто напоминает (…) психологию ребенка, которого надо направлять, за которым надо следить, иначе он наделает бед, преимущественно самому себе. Действительно, отношения женщины и мужчины в сказке нередко походят на отношения матери и сына, кем бы на самом деле она ни была ему. Она выручает его из трудных положений, он подчиняется, у него не возникает желания сделать по‑своему, хотя бы из чувства противоречия. Если он и поступает по‑своему, то нечаянно, позабыв женские постановления и запреты, да и то потому, что в этот момент не было рядом женщины.[170]

 

Ср. любимое присловье героини из пушкинской «Сказки о царе Салтане»: «Не горюй и спать ложись».

Таковы и взаимоотношения героев повести Ермолая‑Еразма. Узнав о неизлечимой болезни князя, она не только излечивает его, но и не оставляет суженого впоследствии, даже после смерти. Правда, пытаясь вписаться в житийный канон, древнерусский книжник упоминает в своей повести об их иночестве. «Есть одно единственное русское житие, – считает Г. П. Федотов, – которое включило в себя не только легенду, но и народную сказку. Для истории русской сказки сохранившийся текст XVI века представляет исключительную ценность, но для русской агиологии он не дает ничего. Это житие муромских святых князей Петра и Февронии. (…) Лишь конец сказания представляет легенду христианскую. Состарившись, супруги постриглись и молили Бога о том, чтобы умереть в один день. (…) Люди не хотели исполнить их последней воли и похоронили супругов в разных церквах. Но наутро увидели тела их соединившимися в приготовленной ими общей гробнице. Эта легенда повествует о многих святых древней церкви. Ее знает и Восток и Запад. Она естественно развивается вокруг общей гробницы супругов».[171]

Нам неизвестны «многие святые», которых имел в виду философ.[172]В русской же агиографии Петр и Феврония уникальны. Но главное даже не в этом. В заключительных аккордах повествования Еразма‑Ермолая героиня не случайно сближена с Богородицей. Недаром в концовке повести Ермолая‑Еразма Феврония перед смертью занята вышиванием воздуха для храма Богородицы. Это становится предвестьем ее кончины. Наперекор разлучникам, она обретает упокоение вместе с Петром (которого и в вечной жизни нельзя оставить без опеки) у соборной церкви Рождества Пресвятой Богородицы.

Как нам кажется, это тоже глубинным образом связано с присущим русской ментальности двоеверием, которое эстетически значимо и плодотворно, позволяет остро чувствовать таинственный, прекрасный и одухотворенный окружающий мир. Следствием такого миросозерцания выступает особое «земное» почитание Богоматери, заступницы, которая в народном сознании равна Богу.[173]

В духовных стихах Г. П. Федотов обнаружил сближение Богородицы с матерью‑землей.

 

Их близость не означает еще их тождественности. Певец не доходит до отождествления Богородицы с матерью‑землей и с кровной матерью человека. Но он недвусмысленно указывает на их сродство:

 

Первая мать – Пресвятая Богородица,

Вторая мать – сыра земля,

Третья мать – как скорбь приняла.[174]

 

 

В героине повести Ермолая‑Еразма отражено подобное представление народа о святости. Вспомним все три ее чуда: лечение князя хлебной закваской, превращение хлебных крошек в ладан, выросшие за ночь из обрубков живые деревья – все это находится в прямой связи с матерью‑землей.

 

 

II

 

«Так, басней правду заменя…»

 

Бесконечно разнообразный в своих поэтических жанрах, Пушкин, тем не менее, не создал ни одной басни, понимая, что этот жанр в русской литературе довел до пределов совершенства И. А. Крылов, и не желая, по‑видимому, вступать с ним в соревнование. Однако было бы странным, если достижения этого жанра остались бы совершенно не учтенными в поэтической практике Пушкина. Наглядным примером такого освоения стало его стихотворение «Аквилон»:

 

Зачем ты, грозный аквилон,

Тростник прибрежный долу клонишь?

Зачем на дальний небосклон

Ты облачко столь гневно гонишь?

 

Недавно черных туч грядой

Свод неба грозно облекался,

Недавно дуб над высотой

Красой надменно величался…

 

Но ты поднялся, ты взыграл,

Ты прошумел грозой и славой –

И бурны тучи разогнал,

И дуб низвергнул величавый.

 

Пускай же солнца ясный лик

Отныне радостью блистает,

И облачком зефир играет,

И тихо зыблется тростник (II, 365).

 

Здесь просвечивает классический басенный сюжет, восходящий к Эзопу, хорошо известный в обработке Лафонтена и наиболее популярный в русской басенной традиции. Все «персонажи» аллегорической сценки (которая была на слуху у читателей) Пушкин бережно сохранил: и грозный аквилон, и прибрежный тростник, и величавый дуб, и легкий зефир. Добавлен Пушкиным лишь образ облачка. Возможно, это след влияния другого, не менее популярного басенного сюжета, восходящего к стихотворению французского поэта А. В. Арно «Листок» (1815), которое на русский язык переводилось В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным, Д. В. Давыдовым, П. И. Шаликовым, С. Ф. Дуровой. Даем этот текст в переводе Жуковского:

 

От дружной ветки отлученный,

Скажи, листок уединенный,

Куда летишь?.. «Не знаю сам;

Гроза разбила дуб родимый;

С тех пор, по долам, по горам,

По воле случая носимый,

Стремлюсь, куда велит мне рок,

Куда на свете все стремится,

Куда и лист лавровый мчится,

И легкий розовый листок».[175]

 

Это осмыслялось как выражение чувств политического изгнанника. «Участь этого маленького стихотворения, – в 1836 году замечал Пушкин, – замечательна. Костюшко перед смертью повторил его на берегу Женевского озера; Александр Ипсиланти перевел его на греческий язык…» (XII, 46, 476).

Еще до публикации пушкинского стихотворения, в 1829 году те же чувства выразил А. Бестужев‑Марлинский в стихотворении «К облаку»:

 

…Завоет вихрь, взметая прах,

И ты из лона звездна

Дождем растаешь на степях

Бесславно, бесполезно!..

Блести, лети на ветерке

Подобно нашей доле –

И я погибну вдалеке

От родины и воли![176]

 

Смысл же пушкинской аллегории трактовался по‑разному. По мнению Л. Н. Майкова, «стихотворение составляет как бы обращение к Александру, причем под тростником, клонимым долу, поэт разумеет самого себя, а под дубом – Наполеона, побежденного русским царем».[177]Возражая на это, Б. В. Томашевский заметил: «Майкова не останавливает то обстоятельство, что не было такой бури, которая одновременно угрожала бы и Пушкину, и Наполеону».[178]Отталкиваясь от наблюдения Г. С. Глебова (впервые обратившего внимание на пушкинскую запись среди набросков «Путешествия Онегина» начальных строк «Аквилона» и «Ариона»),[179]Б. В. Томашевский полагал:

 

Действительно, если допустить связь «Аквилона» с «Арионом» и соответствующее изменение датировки, то стихотворение получает вполне определенный смысл. Тогда придется допустить, что дата «1824» вызвана соображениями прикрытия политического смысла стихотворения, что делает понятным, почему Пушкин так медлил с напечатанием «Аквилона». Выбор даты «1824» (на год раньше 14 декабря), по‑видимому, продиктован именно этими соображениями.[180]

 

Представление, что стихотворение «Аквилон» «явно связано с грозными событиями 1825 г.»,[181]остается наиболее распространенным в пушкиноведении. Как мы постараемся показать ниже, обе трактовки в сущности не являются взаимоисключающими.

Принципиально важно, что единственный дошедший до нас автограф стихотворения (ПД 126), наряду с пометой «1824. Мих(айловское)», имеет и вторую дату: «Болд(ино). 7 сент(ября)». То есть именно в деревенском уединении 1830 года Пушкину пришла на память давняя притча, и в этот день не было никакой нужды в заведомой хронологической мистификации.

Следует также иметь в виду, что образ поверженного бурей древа давно был освоен и лирической поэзией (что уже заметно в русских переложениях стихотворения Арно). Большой репертуар таких произведений был указан В. В. Виноградовым,[182]– приведем для примера стихотворение Жуковского «Гимн (из поэмы Томпсона „Времена года“)»:

 

Се гром!.. Владыки глас!.. безмолвствуй, мир сметенный,

Внуши… из края в край по тучам гул гремит;

Разрушена скала, дымится дуб сраженный

И гимн торжественный чрез дебри вдаль парит…[183]

 

Возможно, вариацией тех же томпсоновских строк станет и стихотворение Ф. И. Тютчева «Успокоение» (1831):

 

Гроза прошла – еще курясь, лежал

Высокий дуб, перунами сраженный,

И сизый дым с ветвей его бежал

По зелени, грозою освеженной.

 

И уж давно, звучнее и полней,

Пернатых песнь по роще раздалася,

И радуга концом дуги своей

В зеленые вершины уперлася.[184]

 

В отличие от медитаций Жуковского, нарисованная здесь картина реально зрима, но она и символична как обобщенное представление о неистребимой гармонии жизни.

Наряду с антологическим осмыслением образа сокрушающей (в данном случае) и вечно возрождающейся стихии, возможно и ее народно‑поэтическое олицетворение, как это стало, например, в «Слове о полку Игореве», которое мы процитируем в переводе Жуковского, сохранившемся в пушкинском архиве:

 

Ярославна поутру плачет в Путивле на стене, приговаривая:

 

«О ветер, ты ветер!

К чему же так сильно веешь?

Мало ль подоблачных гор твоему веянию?

Мало ль кораблей на синем море твоему лелеянию?

На что ж, как ковыль траву, ты развеял мое веселие».[185]

 

 

Неверно считать, что «лирическое начало в „Аквилоне“ всё заключается в этом (имеется в виду первое четверостишие – С. Ф.) обращении лирического субъекта. Оно не поддержано соответствующим строем описания, которое все построено на таких эпитетах, которые легко трактуются как в прямом, так и в аллегорическом смысле (в аллегорическом – даже легче), и нигде классицистическая ясность картины не нарушается вторжением резко индивидуальных деталей или психологических нюансов».[186]

Это, конечно, не так. Как раз такой психологический нюанс и задает с самого начала тон всему стихотворению Пушкина: сочувственное сопереживание малым сим, которые в эзоповском сюжете серьезной опасности не подвергаются. В стихотворении нарушено и эпически последовательное изображение событий: тростник и дуб разобщены; в басне же они вступают в диалог, а потом вместе испытывают налетевший порыв ветра. В первом четверостишии у Пушкина взгляд поэта (здесь и сейчас) устремлен с нижней точки – вслед за порывом ветра, пригнувшего тростник и влекущего вдаль облачко. В центральных строфах – воспоминание об отшумевшей буре. И ее ценностное восприятие коренным образом отличается от басни. Ср. в различных переделках басни Лафонтена:

 

Ветр бурный с лютым гневом

Дышит отверстым зевом,

Ярится, мчится с ревом…

 

А. П. Сумароков

 

Жестокий Ветр настал…

 

А. А. Ржевский

 

Из дальных неба стран вдруг с яростью примчался

Исшедший севера из недр

Лютейший самый ветр…

 

Ю. А. Нелединский‑Мелецкий

 

И вот, нахмуря брови черны

И ветрену Борей разинув хлябь,

С дождем мешая пыль, кричит: «Всё бей, всё грабь!

Все власти лишь моей, все быть должны покорны!..»

 

Я. Б. Княжнин

 

Ударил грозный ветр – все рушит и валит…

 

И. И. Дмитриев

 

Вдруг буря страшная настала,

И лютый ветр

Летит из мрачных недр;

Дуброву всю ломает…

 

Д. И. Хвостов

 

Насупился Борей,

Вздурился,

Завыл – и в ярости своей

На все озлился…

 

А. П. Бенитцкий

 

Вдруг мчится с северных сторон

И с градом и дождем шумящий Аквилон…

 

И. А. Крылов [187]

Как видим, только у Крылова отсутствует резко негативная оценка ветра – и не случайно: у него в буре аллегорически олицетворена победа над Наполеоном.[188]

В 1824 году та же тема развита и в стихотворении Пушкина:

 

Но ты поднялся, ты взыграл,

Ты прошумел грозой и славой –

И бурны тучи разогнал,

И дуб низвергнул величавый.[189]

 

Но воспоминание о минувшей «грозе и славе» неизбежно воскрешало и былые надежды, отразившиеся, в частности, в лицейском стихотворении Пушкина, обращенном к Александру I:

 

…брани сокрушив могущею рукой,

Вселенну осени желанной тишиной! (…)

Счастливый селянин, не зная бурных бед,

По нивам повлечет плуг, миром изощренный…[190]

 

Как известно, этим чаяниям не суждено было осуществиться, что явилось причиной трагических потрясений, предощущение которых в начале 1820‑х годов Пушкину было хорошо ведомо. В декабристской же хронике, запечатленной в уничтоженной поэтом десятой главе «Евгения Онегина», эта причинная связь грозы 1812 года и обманутых ожиданий была отчетливо обозначена:

 

Гроза 12 года

Настала – кто тут нам помог?

Остервенение народа,

Б(арклай), зима иль р(усский) Б(ог)?

Но Бог помог – стал ропот ниже

И скоро силою вещей

Мы очутилися в П(ариже)

А (русский) ц(арь) главой ц(арей)

И чем жирнее, тем тяжеле

О р(усский) глупый наш н(арод)

Скажи зачем ты в самом деле (VI, 522).

 

Та же причинная связь запечатлена Пушкиным в 1828 году в сближении «Аквилона» и «Ариона», обозначенная первыми строками этих стихотворений, которые записаны в черновиках строф из «Путешествия Онегина».[191]

Само собой разумеется, в пушкинском «Аквилоне» нет столь обнаженной сатиры, но аллегорические образы (инерция басенного их осмысления несомненна) униженного тростника и гонимого облачка в контексте как обозначенной в образной ткани стихотворения традиции, так и собственно пушкинского творчества приобретают вполне определенный смысл. Симметрическая композиция произведения[192]не снимает изначального тревожного вопроса, так как, в отличие, скажем, от стихотворения Тютчева «Успокоение», гармония мира остается невосстановленной: желаемое благоденствие не наступило и, Бог весть, наступит ли, хотя, по справедливости, так должно быть.

Исторические ситуации время от времени повторяются. В эпилоге романа Б. Л. Пастернака «Доктор Живаго» читаем:

 

Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступило вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе в послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание.[193]

 

Может показаться, что аналогичная трактовка пушкинского стихотворения грешит модернизацией. Но такая мысль была и Пушкину не чужда, как об этом свидетельствуют его автографы.

Уже упоминалось выше, что стихотворение «Аквилон» было записано по памяти Пушкиным в Болдине 7 сентября 1830 года. В этот день он завершил вчерне своих «Бесов». На обороте исправленного беловика «Аквилона» тогда же записывается и стихотворение «Делибаш» с пометой «Саганлу», относящееся к кавказскому путешествию поэта в 1829 г. Таким образом намечен трехчастный цикл:

Аквилон

Делибаш

Бесы

Перекличка первого и третьего произведений вполне очевидна. Тема же войны, метафорически (аллегорически) полускрытая в «Аквилоне», обнажена в центральной части цикла.

«Аквилон» хотя и включался в перечень произведений, намечавшихся для третьей части «Стихотворений Александра Пушкина», был опубликован лишь в самом начале 1837 года (с пометой «1824») и фактически стал последним стихотворением поэта, отданным им в печать.[194]

 

«Душа, рожденная в раю…»

 

Стихотворения Грибоедова «Душа» и «Восток» были напечатаны в 1830‑х годах в журнале «Библиотека для чтения».[195]До недавнего времени грибоедовское авторство этих произведений находилось под сомнением: долгое время они если и включались в собрания его произведений, то в раздел «Dubia». Осторожность в данном случае обусловлена известной репутацией редактора журнала О. И. Сенковского, склонного к разного рода мистификациям. Тем самым молчаливо предполагается возможность редакторского обмана: выдачи за произведения Грибоедова сочинений другого автора. Нам представляется такое предположение нелепым. Издатель «Библиотеки для чтения» мог, конечно, смело редактировать присланные в журнал произведения, сокращая и дописывая их (но и то, коли дело касалось немаститых авторов), но пользоваться именем погибшего писателя во имя меркантильно‑журнальных интересов ему, конечно же, не пришло бы в голову. Тем более, что к Грибоедову Сенковский неизменно питал чувство высокого уважения. И оно было взаимным. Имя Сенковского только единожды мелькает в переписке Грибоедова, но это упоминание говорит само за себя. «Тесть мой, – сообщал он И. Ф. Паскевичу в специальной депеше из Тавриза 30 октября 1828 года, – завоевал в Баязете несколько восточных манускриптов: сделайте милость, не посылайте их в Императорскую библиотеку, где никто почти грамоте не знает, а в Академию Наук, где профессора Френ и Сенковский извлекут из сего приобретения возможную пользу для ученого света».[196]Заслуживают упоминания и факты, свидетельствующие о высокой оценке Сенковским комедии «Горе от ума».

Вероятно, по его инициативе в редактируемом им польском журнале «Баламут», издававшемся в 1831 году (№ 24–26), были напечатаны переведенные в стихах отрывки из комедии – это один из первых (наряду с двумя немецкими, появившимися в том же году) переводов Грибоедова на иностранный язык. Тогда же в качестве цензора Сенковский поддержал представленное в Санкт‑Петербургский цензурный комитет ходатайство вдовы и сестры драматурга издать «Горе от ума», причем Сенковский предлагал печатать «Горе от ума» без цензурных купюр, напоминая, что пьеса уже известна всей грамотной России по многочисленным спискам. Правда, отстаивая это предложение в Главном управлении цензуры, Сенковский считал необходимым предпослать «предисловие к сей комедии, долженствующее быть напечатанным вместе с оной и дающее ей направление совершенно благонамеренное, показывая, в каком духе должно считать произведение остроумного пера Грибоедова и как следует понимать рассуждения разных действующих лиц», а в заключение специально оговаривался, что совершенно был бы уверен «в безвредности сей пьесы (…), если б мог расстаться с мыслью, что лично был дружен с покойным сочинителем и что, питая в себе беспредельное удивление к великому таланту, может в сем случае увлекаться некоторым пристрастием к превосходному памятнику его гения».[197]

О том, что такого рода расшаркивания перед властью были обычным маневром, должным обеспечить прохождение комедии в печать, в полной мере свидетельствует рецензия О. И. Сенковского на первое (искалеченное‑таки цензурой) издание «Горе от ума», помещенная в 1834 году в первом же томе «Библиотеки для чтения». «Кто безусловно поносит „Горе от ума“, – читаем здесь, – тот оскорбляет вкус всего народа и суд, произнесенный всею Россиею. (…) Подобно „Свадьбе Фигаро“ это комедия политическая: Бомарше и Грибоедов, с одинаковым дарованием и равною пылкостью, вывели на сцену политические понятия и привычки обществ, в которых они жили, меряя гордым взглядом народную нравственность своих отечеств».

Это неоспоримо свидетельствует о том высоком уважении, которое неизменно питал Сенковский к гению Грибоедова, что само по себе уничтожает, на наш взгляд, возможность с его стороны рискованных мистификаций.

Их объединяли профессиональные ориентальные интересы, и вполне понятно, почему в распоряжении Сенковского оказались стихотворения, посвященные Востоку. Второе (напечатанное в 1836 году) стихотворение так и называлось. В первом же стихотворении «Душа» чуткое ухо ориенталиста тоже улавливало характерное для многих восточных верований представление о переселении душ.[198]

Вполне возможно, что автографы этих стихотворений были получены Сенковским от автора в память об общении или же были переданы редактору «Библиотеки для чтения» одним из его коллег по академическим занятиям – например, академиком X. Д. Френом, с которым Грибоедов также встречался, планируя свои научные занятия ориенталистикой.

А то, что стихотворение «Душа» написано именно Грибоедовым, подтверждает одно «неожиданное сближение».

Описывая свое пребывание в Тифлисе в мае 1829 года, Пушкин заметил в «Путешествии в Арзрум»:

 

Голос песен грузинских приятен. Мне перевели одну из них слово в слово; она, кажется, сложена в новейшее время; в ней есть какая‑то восточная бессмыслица, имеющая свое поэтическое достоинство. Вот вам она:

Душа, недавно рожденная в раю! Душа, созданная для моего счастья! от тебя, бессмертная, ожидаю жизни.

От тебя, Весна цветущая, от тебя, Луна двунедельная, от тебя, Ангел мой хранитель, от тебя ожидаю жизни.

Ты сияешь лицом и веселишь улыбкою. Не хочу обладать миром; хочу твоего взора. От тебя ожидаю жизни.

Горная роза, освеженная росою! Избранная любимица природы! Тихое, потаенное сокровище! от тебя ожидаю жизни (VIII, 457–458).[199]

 

Установлено, что Пушкин цитирует (в своей обработке) «Весеннюю песню» Димитрия Туманишвили (умер в 1821 году), грузинский текст которой и подстрочный перевод на русский (записанные рукой неизвестного лица) сохранились в архиве Пушкина (ПД 802):

 

Вновь созданная душа,

В Эдеме произращенная,

Для счастья моего сотворенная,

От тебя ожидаю жизни, бессмертная!

От тебя, двухнедельная юная луна,

От тебя, цветастая, светлая весна,

От тебя, Ангел хранитель мой,

От тебя, бессмертная, ожидаю жизни!

От тебя, прелестное изображение натуры,

Заря усугубленная,

Великолепно убранная красавица,

От тебя ожидаю жизни, бессмертная!

Светлый образ твой сияет,

Твоя улыбка веселит,

Нежною поступью ты восхищаешь,

От тебя, б

Date: 2015-10-22; view: 605; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.016 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию