Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Voyage au bout de la nuit 3 page





потому, что прежде я не раз проходил мимо. Как, однако, меняешься! Тогда,

ребенком, я боялся ее. А все оттого, что еще не знал людей. Теперь-то я не

поверю тому, что они говорят и думают. Людей, только людей -- вот кого надо

бояться. Всегда.

Долго ли будет тянуться этот бред, когда же эти чудовища вымотаются и

уймутся? Долго ли может длиться такой припадок? Месяцы? Годы? Ну, сколько?

Не до всеобщей ли гибели этих психов? До последнего из них? И раз уж события

приняли такой отчаянный оборот, я решил рискнуть всем, сделать последнюю

безоглядную попытку остановить войну в одиночку. По крайней мере в том

закутке, где находился.

Полковник расхаживал в двух шагах от меня. Я решил с ним потолковать.

Раньше я такого не делал. Сейчас стоило рискнуть. Там, где мы оказались,

терять было вроде нечего. Я уже воображал, как он спросит: "Чего вам?" --

удивленный, конечно, моим дерзким обращением. Тут я ему и вывалю, как все

это понимаю. А уж там увидим, что он на этот счет думает. В жизни самое

главное -- объясниться. А вдвоем это легче, чем в одиночку.

Я уже приготовился к решительному шагу, но тут подбегает строевым

измотанный, расхристанный спешенный кавалерист (так их тогда называли) с

перевернутой каской в руке, как Велизарий, а сам дрожит, весь в грязи, и

лицо у него позеленоватей, чем у первого связного. Он чего-то бормочет, и

кажется, так этому кавалеристу из могилы вылезти хочется, что его вот-вот с

натуги вырвет. Выходит, этот призрак тоже пуль не любит? Выходит, предвидит

их, как я?

-- В чем дело? -- грубо (ему помешали) рявкает полковник, бросив на это

привидение взгляд словно из стали.

Мерзкий вид этого спешенного -- одет не по форме, в штаны от страха

пускает -- здорово взбесил полковника. Он трусов на дух не переносил -- это

простым глазом было видно. А каска в руке, как шапокляк, и вовсе уж не

вязалась с нашим кадровым полком, очертя голову рвущимся в дело.

Под презрительным взглядом начальника дрожащий связной встал "смирно",

руки по швам, как в таких случаях полагается. Вытянувшись, он покачивался на

откосе, по подбородному ремешку у него катился пот, а челюсти прыгали так,

что он повизгивал, как собачонка во сне. Никак было не разобрать, то ли он

заговорить пытается, то ли плачет.

Тут наши немцы, залегшие в самом конце дороги, сменили инструмент.

Теперь они продолжали свои глупости уже на пулемете; они словно чиркали

целой пачкой спичек зараз, и вокруг нас гудели злобные рои пуль, назойливых,

как осы.

Наконец парень выдавил нечто членораздельное:

-- Вахмистра Барусса убили, господин полковник, -- выпалил он.

-- Ну и что?

-- Убили, когда он поехал разыскивать фургон с хлебом на дорогу в

Этрап, господин полковник.

-- Ну и что?

-- Его разорвало снарядом.

-- Ну и что, черт побери?

-- Вот, господин полковник...

-- Это все?

-- Так точно, все, господин полковник.

-- А хлеб? -- спросил полковник.

Так их диалог и закончился. Я помню, он еще успел спросить: "А хлеб?"

-- и это все. Дальше только огонь и грохот. Да какой! Не верится даже, что

так грохотать может. Мне разом заложило глаза, уши, нос, рот, и я подумал,

что мне тоже конец и я сам превратился в огонь и грохот.

Ан нет, огонь погас, только в голове еще долго грохотало, а руки и ноги

дрожали, будто кто стоит за спиной и трясет меня. Я уж вообразил, что члены

мои отвалятся, но они все же остались при мне. Да еще в дыму, долго щипавшем

глаза, разнесся острый запах пороха и серы -- хватило бы клопов и блох на

всей земле выкурить.

Сразу после этого я подумал о вахмистре Баруссе, которого разорвало,

как доложил связной. "Хорошая новость! Тем лучше, -- тут же решил я. --

Одной падлой в полку меньше!" Он меня под военный суд за банку консервов

подвести хотел. "Каждому своя война", -- сказал я себе. С этой стороны, надо

признать, и от войны польза бывает. Я знавал в полку таких сучьих гадов, как

Барусс, которым тоже от души помог бы нарваться на снаряд.

А вот полковнику я худого не желал. Тем не менее он тоже был мертв.

Сперва мне было никак его не найти. Штука в том, что взрывом его швырнуло на

откос, растянуло на нем и бросило в объятия спешенного кавалериста,

связного, тоже убитого. Они обнялись и вечно будут обниматься. Только у

кавалериста была теперь не голова, а дырка на месте шеи, где булькала кровь,

как варенье в тазу. Полковнику разворотило живот, отчего все лицо

перекосилось. Ему, наверно, здорово больно было, когда его шарахнуло. Тем

хуже для него! Убрался бы, когда засвистело, ничего бы с ним не случилось.

Все это мясо прямо-таки исходило кровью.

Справа и слева от сцены по-прежнему рвались снаряды.

Я, недолго думая, дал оттуда деру и еще как был счастлив, что у меня

такой удачный предлог умотать. Я даже чего-то напевал, хотя качался, как

после хорошей гребли, когда ноги становятся какие-то не свои. "Один снаряд!

Быстро же все улаживается одним-единственным снарядом, -- шептал я про себя

и знай твердил: -- Ну и ну! Ну и ну!"

В конце дороги больше никого не было, немцы ушли. Однако я с одного

раза усек, что двигаться можно только под тенью деревьев. Я торопился в

лагерь: мне не терпелось узнать, есть ли еще в полку убитые во время

рекогносцировки. И еще я повторял: "Наверно, наши уже доперли, как половчее

в плен угодить". Там и сям за клочья земли цеплялись клочья едкого дыма.

"Может, они все уже мертвы?" -- спрашивал я себя. Раз они ничего не желают

понимать, было бы выгодней и практичней, чтобы их всех поскорей перебило.

Тогда бы все разом и кончилось. Мы вернулись бы по домам. Может быть, прошли

бы торжественным маршем по площади Клиши. Ну, один-другой, ладно, пусть

выживут. Славные, спокойные парни, сопровождающие генерала, а все остальные

пусть помирают, как полковник. Как Барусс, как Ванайль (тоже сволочь) и

прочие. Нам раздадут награды, цветы, мы пройдем под Триумфальной аркой.

Завалимся в рестораны, нас обслужат бесплатно и вообще всю жизнь с нас денег

брать не будут. "Вы же герои! -- скажут нам вместо того, чтобы подать счет.

-- Защитники родины!" И этого достаточно. Расплачиваться мы будем маленькими

французскими флажками. Кассирша и та откажется получать с нас и сама сунет

нам денег, да еще поцелует в придачу, когда мы будем проходить мимо кассы.

Вот так жить стоит.

Удирая, я заметил, что у меня кровоточит рука, только слабовато.

Слишком легкое ранение, пустая царапина. Начинай теперь все сначала.

Снова пошел дождь. Поля Фландрии, как слюною, пузырились соленой водой.

Еще долго мне не попадался никто -- только ветер и почти сразу же опять

солнце. Время от времени, неизвестно откуда, по воздуху и солнцу прилетала

пронырливая пуля, настырно стараясь прикончить меня в моем одиночестве.

Зачем? "Да проживи я еще сто лет, никогда больше по полям гулять не буду",

-- поклялся я себе.

Бредя куда глаза глядят, я вспомнил вчерашнюю церемонию. Она состоялась

на обратном скате холма. Полковник зычным голосом увещевал полк. "Смелей! --

надсаживался он. -- Смелей, и да здравствует Франция!" Когда ты лишен

воображения, умереть -- невелика штука; когда оно у тебя есть, смерть -- это

уже лишнее. Вот мое мнение. Никогда мне не приходилось столько всякой

всячины за один раз усваивать.

У полковника воображения начисто не было. Отсюда все его несчастья,

наши -- и подавно. Неужели я один на весь полк могу вообразить себе смерть?

Предпочту, чтобы она подзадержалась. Лет на двадцать-тридцать, можно и на

подольше. Этак лучше, чем сейчас, когда мне хотят набить рот фландрской

грязью, нет, не рот, а пасть, разодранную осколком до самых ушей. Человек

вправе иметь свое мнение о собственной смерти. Но куда же все-таки идти?

Прямо? Спину противнику подставишь. А сцапай меня жандармы, пока я шляюсь,

мне, ясное дело, сполна по счету заплатят. В тот же вечер запросто и быстро

устроят суд в классе какой-нибудь бывшей школы. Где бы мы ни проходили,

всюду пустых классов хоть завались. Поиграют со мной в суд, как играют,

когда учитель отлучится. На эстраде сидят сержанты, я стою в наручниках

перед партой. А утром меня расстреляют: двенадцать патронов, больше не надо.

И я все вспоминал полковника, такого храбреца: кираса, каска, усы.

Показать бы в мюзик-холле, как он передо мной под пулями и снарядами

разгуливал! Такой спектакль даже в тогдашней "Альгамбре" аншлаг бы сделал, а

полковник перещеголял бы самого Фрагсона, даром что во времена, о которых я

говорю, тот был первостатейной звездой. Вот что я думал. Не высовывайся! --

вот что я думал.

После долгих-долгих часов, а шел я крадучись и с опаской, я увидел

наконец наших у деревушки из нескольких ферм. Это было передовое охранение

стоявшего там эскадрона. Никто не накрылся, сказали мне. Все живы. А я им --

главную новость. "Полковника убили!" -- крикнул я, подходя к охранению.

"Ничего, полковников у нас хватает", -- осадил меня бригадир Пистоль: он

тоже был в наряде и как раз на посту стоял.

-- А пока полковнику замену не прислали, давай-ка, рыжий, бери Ампуйля

с Кердонкюфом и марш за мясом. Прихватите по два мешка на брата и валяйте за

церковь -там раздают. Да глядите в оба, чтоб вам, как вчера, одни кости не

сунули. И чтоб к ночи в отделение вернуться, суки.

Опять мы в дороге, только уже втроем. "Ничего им больше рассказывать не

буду", -- разобиделся я. Я же понимаю -- таким не стоит ничего рассказывать:

ты такую драму видел, а им, паршивцам, и дела нет -- никого это больше не

интересует. А ведь неделей раньше под смерть полковника газеты бы четыре

колонки отвели и мое фото тиснули. Эх, скоты!

Мясо на весь полк выдавали на августовском лугу в тени вишен, опаленных

последними летними днями. На мешки, на растянутые полотнища палаток и прямо

на землю вывалили несчетные килограммы потрохов, бледно-желтых хлопьев жира,

баранов со вспоротым брюхом и всеми причиндалами наружу, и все это сочилось

замысловатыми кровяными ручейками, стекавшими в окрестную зелень. На дереве

висел целый располовиненный бык, и четыре полковых мясника с руганью

орудовали резаками, выбирая из туши потроха. Команды отчаянно цапались из-за

жира, еще отчаянней из-за почек, а вокруг, как всегда в таких случаях,

вились тучи мух, больших и певучих, как птички.

А кругом кровь, повсюду на траве вязкие и тягучие лужи крови, ищущие,

куда бы стечь. Чуть дальше забивали последнюю свинью. Мясник и четыре

солдата уже лаялись из-за ливера.

-- Это ты, сука, вчера филейную часть увел!

Я еще успел, привалившись к дереву, раз-другой глянуть на эту пайковую

свару, и туг меня бешено потянуло на блев и вырвало не так себе, по малости,

а до беспамятства.

Меня отнесли в лагерь на носилках, но воспользовались случаем и сперли

мои мешки из коричневой ткани.

Я очнулся от ругани бригадира: он с кого-то стружку снимал. Война не

кончалась.

 

Чего не случается! В конце того же августа я сам был произведен в

бригадиры. Меня с пятью рядовыми частенько наряжали связными к генералу

Консоме. Он был маленький, молчаливый и -- на первый взгляд -- не жесткий и

не геройский. Но ухо с ним надо было держать востро. Больше всего на свете

он трясся над своими удобствами. Думал он исключительно о них, и, хоть мы

уже месяц с гаком только и делали, что отступали, он всем учинял разнос,

если его ординарец не сразу находил ему на новой стоянке чистую постель и

кухню на современный лад.

Начальнику штаба при его четырех галунах эти претензии на комфорт

причиняли массу беспокойства. Непомерная требовательность генерала Консоме

выводила его из себя. Тем более что его самого, желтого от гастрита и

запоров, еда не интересовала. Однако ему приходилось есть яйца всмятку за

столом начальника и выслушивать генеральские жалобы. А ведь раз ты военный,

будь им и терпи. Но я его нисколько не жалел: как офицер он был страшная

сволочь. Судите сами. Тащишься день-деньской то по дорогам, то по холмам, то

по люцерне, то по огородам, а тебя останавливают где попало: генералу

необходим ночлег. Ему ищут и находят какую-нибудь деревушку в стороне, где

поспокойней и еще не разместились солдаты, а если разместились, ее живенько

освобождают, а солдат вышвыривают на улицу, даром что они уже на отдых

расположились.

Деревня -- только для штаба с его лошадьми, поклажей, чемоданами и этим

сволочным майором. Звали эту суку Укуссон, майор Укуссон. Надеюсь, теперь он

окочурился (окончательно и нелегкой смертью). Но во времена, о которых я

говорю, этот Укуссон был жив и цел. Каждый вечер он собирал нас и устраивал

нам накачку, чтобы подтянуть нас и подогреть наш пыл. А потом принимался нас

гонять, забывая, что мы весь день за генералом трюхали. Спешиться! По коням!

Спешиться! Вот так мы и развозили его приказы -- то туда, то сюда. Когда все

это кончалось, нас проще и удобней для всех было бы утопить -- так с нас

лило.

-- Всем убираться! В полк! Живо! -- надсаживался он.

-- А где он, наш полк, господин майор? -- спрашивали мы.

-- В Барбаньи.

-- А Барбаньи где?

-- Вон там!

Там, куда он показывал, как, впрочем, повсюду, была только ночь,

проглатывавшая дорогу в двух шагах от нас так, что от нее оставался кусочек

размером с коровий язык.

Поди-ка найди это его Барбаньи на краю света! Для этого пришлось бы

пожертвовать целым эскадроном. Да еще эскадроном смельчаков! Я не был

смельчаком, не видел причины им становиться и меньше, чем кто-либо,

стремился искать Барбаньи, название которого и сам майор взял с потолка. Это

все равно, как если бы меня криком пытались убедить покончить с собой. В

этом деле ведь так: либо тебе этого хочется, либо нет.

Обо всей этой тьме, такой густой, что казалось, в ней не разглядишь и

собственную руку, если ее чуток от плеча отвести, я знал одно, зато твердо:

в ней таятся несчетные и безмерные опасности.

Как только темнело, а то и с самого заката этот горлопан майор старался

сплавить нас на тот свет. Мы пробовали отбрыкаться -- волынили, упорно

делали вид, что не поняли, и, как могли, цеплялись за надежду на теплый

ночлег, но в конце концов, когда деревьев делалось уже не видно, приходилось

подчиняться и идти помирать: генералу подавали обед.

С этой минуты все зависело от случая. Иногда мы находили Барбаньи и

свой полк, иногда нет. Обычно мы натыкались на него по ошибке, когда часовые

дежурного эскадрона открывали по нам огонь при нашем приближении. Словом, мы

поневоле заставляли узнавать нас, и ночь почти всегда заканчивалась разными

нарядами -- перетаскиванием сотен кулей с овсом или ведер с водой, и нас

подгоняли криком, да таким, что мы от него балдели не меньше, чем от

недосыпа.

Утром группа связи опять отправлялась на командный пункт генерала

Консоме продолжать войну.

Но чаще всего мы свой полк не находили и просто дожидались рассвета,

кружа около деревень по незнакомым дорогам, по задворкам эвакуированных

поселков и вдоль мрачных зарослей. Мы старались по возможности избегать их,

чтобы не напороться на немецкий патруль. Но куда-то все-таки надо было

деваться в ожидании утра, а всего не предусмотришь. С тех пор я понимаю, что

чувствует кролик в охотничьем садке.

Смешит меня все-таки слово "жалость"! Ведь скажи мы майору Укуссону,

что он грязный и подлый убийца, он испытал бы только огромную радость,

приказав расстрелять нас на месте жандармскому капитану, который только

этого и ждал и от начальника штаба ни на шаг не отходил. Зло-то капитан не

на немцев держал.

Итак, ночь за ночью мы, как дураки, избегали засад, а ноги шли и шли, и

с каждой ночью оставалось все меньше надежды, что мы вернемся, ну а уж коли

вернемся, то никогда не забудем, что встретили на земле не человека,

скроенного, как вы или я, но хищника пострашней, чем крокодилы и акулы,

кружащие с разинутой пастью между судов, что вывозят из гавани помои и

объедки, сбрасывая их в открытое море.

В любом деле наихудшее из поражений -- забывать, особенно забывать

того, кто послал вас подыхать, да еще раньше, чем вы уразумели, до какой

степени люди скоты. Когда очутишься на краю ямы, не виляй, но и не забудь

рассказать, не опуская ни слова, обо всем, что видел пакостного в людях, а

потом отдавай концы и ныряй вниз. Какого еще черта в жизни надо?

Я с удовольствием скормил бы акулам майора Укуссона с его жандармом,

только бы поучить обоих жить, а в придачу к ним и своего коня, только бы

больше его не мучить: этому длинноногому доходяге было здорово больно-- у

него вместо спины под седлом осталось два шмата мяса шириной с две мои

ладони, до того потертых, что гной ручьями стекал у него по краю потника на

копыта. И все-таки на нем приходилось рысить: раз-два... Его от этого

прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь

извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его

потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему

было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его

опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то,

надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская

сталь на голове и на плечах.

Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на

месте.

-- Мотайте отсюда ко всем чертям, -- в последний раз рявкнул Укуссон,

покачав своим фонарем у нас под носом. -- Сейчас за стол сядут. Больше

повторять не буду. Марш отсюда, падлы!

Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что

его восковое лицо даже чуть розовело.

Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у

генерала жратвы было невпроворот -- ему на одного полагалось сорок пайков! А

он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него

подгибались колени, и усы он наверняка красил.

Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках -- сплошные изгибы,

как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах,

незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и

ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и

разыскивает свой лежак с подстилкой.

Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной

клумбы с розами не пропускал. Генералы -- первые любители роз. Это все

знают.

И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших

кляч с места тронуть. Они боялись двинуться -- во-первых, из-за потертостей,

а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались,

переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и

сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее

охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу --

во мрак ничейной земли.

Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали

соображать, где находимся, -- во всяком случае, так нам казалось. Углядим

где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но

подлинно и несомненно рядом с нами было одно -- шаставшее взад и вперед эхо

лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого

бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли,

чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина:

положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял

себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня

выстрела.

За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я

от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная

пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими,

а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым -- и

тем жить перестает хотеться.

Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь,

действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой

пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.

Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого -- и

главное, жестокого -- не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать,

по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно,

майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь

на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного

международного спектакля, в который -- что уж тут скрывать? -- я впутался

из-за своей восторженности.

Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро

все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было

одно -- мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей

стороны? Или с той?

А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На

черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна,

сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях

ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и

карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его

гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты.

Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк.

Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда --

конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами

боялись нас? Почем знать?

Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке,

и это не считая многих кило всяких железок.

Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По

правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из

самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в

полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто

ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон.

-- Слышь, Керсюзон, -- говорю я ему, -- здесь мы, как ты знаешь, в

Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я -- ну совсем ничего.

-- Темно, как в жопе, -- отвечает Керсюзон. И -- ни слова больше.

-- А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? --

спрашиваю я.

-- Нет, ничего. И все тут.

Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой

деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал

пил утренний кофе в беседке перед домом мэра.

-- Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! -- громко бросил

старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел

отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся.

-- Генерал нынче утром совсем расклеился, -- шепнул мне его ординарец.

-- Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем.

О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то

же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало.

Повторил он мне еще несколько раз про темноту и жопу, а потом взял и помер

-- чуть позднее, когда мы уходили из одной деревни, которую приняли за

другую; его убили, убили французы: они нас тоже за других приняли.

Как раз через несколько дней после смерти Керсюзона мы покумекали и

придумали одну штучку, чтобы не плутать больше по ночам; очень мы ею были

довольны.

Итак, вышибают нас к ночи из расположения. Мы молчим. Больше не вякаем.

-- Марш отсюда! -- как обычно, командует восковая рожа.

-- Слушаюсь, господин майор.

Мы не заставляем себя просить и все впятером направляемся в сторону

канонады. Словно по ягоды идем. В той стороне местность пересеченная. Там

Меза, холмы, на них виноградники с еще неспелыми гроздьями, и осень, и

деревушки с деревянными домами: за три летних месяца они как следует

просохли и легко загораются.

Мы это заметили в одну из ночей, когда совсем уж не знали, куда

податься. В той стороне, где били орудия, всегда горела какая-нибудь

деревня. Слишком близко-то мы не подъезжали, а смотрели на нее издали, как

зрители, километров этак с десяти-- двадцати. В то время что ни вечер на

горизонте полыхали деревни, все это повторялось, и мы были как в огромном

кольце какого-то чудного праздника, а впереди и с обеих сторон пылала вся

округа, пламя тянулось вверх и лизало тучи.

Оно пожирало все подряд: церкви, сараи, стога, горевшие выше и ярче

всего прочего, и мы видели, как в ночи дыбом вставали огнебородые балки,

ухавшие затем в озера света.

Даже километров за двадцать хорошо видно, как горит деревня. Выглядит

это весело. Днем, кажется, и смотреть не на что: жалкая кучка домов, которая

теряется среди убогих полей, а ночью прямо представить себе трудно, до чего

здорово горит. Впечатление такое, будто это собор Парижской Богоматери.

Пожар даже в маленькой деревеньке тянется целую ночь; под конец он

распускается огромным цветком, потом он уже только бутон, потом -- ничего,

кроме дыма.

И наступает утро.

Нерасседланные лошади рядом на поле не двигались. Мы припухали на траве

-- кроме очередного часового, конечно. При огне ночь проходит быстрей,

переносится легче -- это уже не одиночество.

Жаль только, деревень ненадолго хватило. Через месяц их ни одной в

кантоне не осталось. Орудия били и по лесам. Эти не продержались даже

недели. Они тоже здорово горят, но слишком быстро.

Потом артиллерийские колонны двинулись по дорогам в одну сторону, а

беженцы -- в другую.

Словом, податься стало некуда -- ни взад, ни вперед, хочешь не хочешь

оставайся на месте.

Мы вроде как стояли в очереди на отправку на смерть. Даже для генерала

не находилось квартиры вне расположения. Кончилось тем, что всем пришлось

ночевать под открытым небом -- генерал ты или не генерал. Сдали даже те, кто

еще бодрился. В эти месяцы как раз и начали расстреливать солдат целыми

отделениями для поднятия воинского духа, а жандармов представлять к наградам

за то, как они вели свою войну, хоть и маленькую, но настоящую, без дураков.

 

После нескольких недель отдыха мы снова сели в седло и двинулись на

север. Холода шли вместе с нами, канонада тоже не отставала. С немцами,

правда, мы встречались только случайно: то на гусара наткнешься, то на кучку

стрелков в хаки -- очень приятный цвет. Казалось, мы их ждали, но,

сталкиваясь с ними, туг же уходили дальше. Каждая встреча обходилась в

два-три человека -- то им, то нам. И потерявшие седоков лошади, брякая

пляшущими стременами, издалека летели к нам со своими стройно изогнутыми

седлами из кожи, новенькой, как на подарочных новогодних бумажниках.

Бежали-то они к нашим коням и враз заводили с ними дружбу. Везло же им! У

нас бы так не получилось.

Однажды утром, возвращаясь из разведки, лейтенант Шенапан подозвал

других офицеров: пусть убедятся, что он им не байки сочиняет.

-- Двоих ссадил! -- уверял он всех вокруг, показывая саблю, где желобок

-- он специально для этого сделан -- был забит засохшей кровью.

-- Это было потрясающе! Браво, Шенапан! Видали бы вы, господа, какой

удар! -- поддерживал его капитан Бекасс.

Это только что произошло в эскадроне Бекасса.

-- Я ни одной подробности не упустил: поблизости находился. Укол в шею

спереди и справа. Хлоп! Первый падает. Новый выпад прямо в грудь. Теперь

рубящим слева! Ну, прямо как на смотру, господа! Еще раз браво, Шенапан!

Двух уланов! В километре отсюда! Оба еще валяются там. Прямо на пашне. Для

Date: 2015-09-24; view: 246; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию