Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Сыновья Ангуса Макэльстера





 

Подлинная история с Кейп‑Бретон‑Айленд

 

Новая Шотландия, 1923 год

 

 

Такого оскорбления не снес бы никто. И уж тем более сыновья Макэльстера, которые все до одного гордецы. От Нью‑Глазго до Порт‑Хоксбери и Глейс‑Бей – продуваемой всеми ветрами восточной оконечности Кейп‑Бретон‑Айленд, где жило проклятое семейство, только об этом и говорили. Все, кто знал о скандале, ухмылялись, изумлялись и задумчиво качали головами. Ох уж эти Макэльстеры! Шайка сумасшедших, да и только! Шестеро здоровенных громил и одна дочка, к которой никто не осмеливается приблизиться из страха перед старым Ангусом и его сыновьями, пьяницами и завсегдатаями таверн, – чему, спрашивается, тут удивляться? И все же в то, что сотворил со своей женой Ангус, поверить было трудно. Он пропадал целых три месяца – ходил на груженном углем каботажном судне в Галифакс и заявился домой в Глейс‑Бей в апреле, в серый дождливый полдень. Привели его такие же пьяные вдрызг и краснорожие, как и он сам, матросы с торговых судов – его старинные приятели, тоже обитавшие в Глейс‑Бей. Ввалившись в свой деревянный домишко на Молл‑стрит, что на берегу гавани, он сбросил мокрую, заляпанную грязью брезентовую робу, вымыл холодной водой обветренное, когда‑то привлекательное, но безнадежно опоганенное беспробудным пьянством лицо, провел часок в компании миссис Макэльстер и своей издерганной дочки Кэти (ей сейчас двадцать, и она до сих пор живет дома), а затем прошел к леднику и стал есть холодное, прямо со льда, жареное мясо, отщипывая кусочки пальцами и запивая еду элем, несколько бутылок которого он принес в карманах подбитой овчиной куртки. Покончив с едой, он отправился в «Кобылью шею» – заведение, где обычно пьянствовал до ночи с дружками. Короче, никаких признаков того, что он стал как‑то иначе относиться к миссис Макэльстер, не наблюдалось. Вернулся Ангус ненадолго, всего на три недели – в этих пределах из Глейс‑Бей должен был отойти корабль, на который он завербовался, но уже в первый день после его возвращения что‑то тревожное стало носиться в воздухе: запахло бедой. Кэти позвонила Робу, старшему брату, и тот сразу сорвался из Сиднея, позаимствовав под предлогом семейных неурядиц у своего босса автомобиль; из Брайтон‑Коув примчался Кэл в своем фургончике для доставки продуктов, Алистер спешил на встречу из Нью‑Скай. Мы же: Джон Рори, Джон Алан и я, самый младший, – живем здесь же, в Глейс‑Бей, где родились и выросли. Готов признать, все мы тогда основательно выпили, но как не выпить, когда надо было подготовиться к серьезному разговору с грозным папашей? Старика своего мы любили яростно и страстно, правда, к любви этой примешивалась еще и ненависть, поскольку отец пренебрегал нами, слишком редко бывая дома. Но в.детстве мы все равно к нему льнули, как щенки, мечтая получить благословение и дождаться момента, когда он взъерошит заскорузлой рукой волосы у нас на затылке. До сих пор помню, как он поцеловал меня в щеку влажными губами… Давно это было, когда мы еще пешком под стол ходили, и с тех пор это воспоминание как будто дымкой подернулось. Но вплоть до последнего часа он мог бы завоевать наши сердца, стоило ему только пальцем шевельнуть. Если бы не одно обстоятельство. Мы не имели возможности наблюдать, как мать ходила в «Кобылью шею», чтобы увести оттуда отца, не были мы также свидетелями ссоры между ними на улице, когда вокруг собралась целая толпа поглазеть на них. Они стояли под дождем на пронизывающем ветру на Нью‑Харбор‑стрит и ругались, и нам потом рассказали, что отец поднял на мать руку, а она заплакала и воскликнула: Как же гадко ты поступаешь! Как ты можешь? Ты отвратителен! Господь тебя покарает! Слезы текли у нее по щекам, а волосы цвета потемневшего серебра трепетали на ветру. А потом мать оттолкнула его, чего ни в коем случае нельзя делать, потому что оттолкнуть старика – все равно что поднести горящую спичку к сухой соломе. В папашу, говорят, после этого словно дьявол вселился: от него и впрямь будто стало исходить голубоватое свечение, от рыжеватых, блеклых, как пожухлое сено, волос во все стороны сыпались искры, а налившиеся кровью глаза стали метать синие молнии и выпучились, как у взбесившейся лошади. Вот до чего он разъярился! Ну а разъярившись, он хватает мать за ворот старенького свитера, который она много лет назад связала своими руками, и что есть силы за него дергает. Разрывает, конечно, – зеваки, выбравшиеся по такому случаю из пабов на Нью‑Харбор‑стрит, смотрят на это, разинув от изумления рты. Заодно папаша разрывает на ней и платье, да еще и кроет ее всякими словами. Корова! Тупая корова! – кричит. – Посмотрите только на эту гнусную, мокрую коровищу! – И продолжает рвать на ней одежду, выставляя напоказ ее гигантский хлопковый бюстгальтер, который она вынуждена носить, чтобы поддерживать огромные белые груди. Мать стыдливо прикрывает груди руками и со слезами просит папашу помилосердствовать: Не надо, Ангус! Ради Бога, остановись! Не смей! В пьяной ярости Ангус Ма‑кэльстер раздевает жену, с которой прожил в браке тридцать шесть лет, чуть ли не донага; несчастная женщина визжит. Часть собравшихся на Нью‑Харбор‑стрит вокруг ссорящихся супругов зевак ухмыляются и хихикают, но большинство все‑таки смотрят на них с выражением ужаса на лицах, и даже самые грязные пьянчужки поражаются тому, как жестоко Ангус унижает на людях свою жену. Наконец двое или трое завсегдатаев местных пабов оттесняют Ангуса от плачущей женщины, срывают с себя пиджаки и прикрывают ее наготу. Папаша кривит от отвращения рот, плюется, машет на них рукой и нетвердой походкой направляется к своему деревянному дому, что в трех кварталах от Нью‑Харбор‑стрит. Домой он, однако, не заходит, а топает в старый амбар на заднем дворе, где, ругаясь, смеясь и что‑то бормоча себе под нос, валится на груду соломы. Он часто ночевал в амбаре, когда бывал пьян, даже зимой, и преотлично себя при этом чувствовал – словно лошадь в родном стойле. Короче, когда мы приехали и вошли в дом, то увидели там мать с разбитым в кровь ртом, рыдавшую от горя и унижения, и сестру Кэти, которая делала ей примочки и тряслась так, словно это ее в присутствии случайных прохожих раздевали на улице. Сразу же стало ясно, что теперь о нас, Макэльстерах, пойдут пересуды от Глейс‑Бей до Нью‑Глазго. Продолжаться это будет не день и не два, а десятилетия – уж при жизни целого поколения точно. Приняв все это к сведению, мы, шестеро сыновей Ангуса, не теряя времени даром, начали действовать и отправились в амбар, который изучили как свои пять пальцев, поскольку провели там детство, играя в прятки или в полицейских и воров. Мы там каждую подгнившую доску на ощупь знали, каждый торчавший из стены гвоздик; знали, разумеется, и о том, где обычно устраивается папаша. Роб, у которого глаза горели как уголья, поднял валявшийся у двери обоюдоострый топор, предусмотрительный Кэл прихватил с собой аж из Брайтон‑Коув нож для потрошения рыбы с лезвием в добрых двенадцать дюймов, Алистер сжимал в руках огромные ножницы для стрижки овец, у Джона Рори и Джона Алана были одинаковые охотничьи ножи с лезвиями в восемь дюймов из нержавейки, ну а я стащил новехонький тесак для разделки мяса из кухни из своего же собственного дома, где жил с молодой женой. Снаряженные таким образом, мы, все шестеро, вошли в амбар, высмотрели во мраке лежавшего в углу на груде соломы папашу и окружили его. Мы тяжело дышали, а глаза у нас сверкали как у тех диких зверей, чьи глаза в темноте светятся подобно электрическим лампочкам. Первым начал Роб, гаркнув: Давай, старик, поднимайся! Просыпайся, чего уж там… Нам казалось, что убивать шестидесятилетнего старика, лежавшего на спине, раскинув руки в стороны, и громко храпевшего, как‑то недостойно. Ангус сразу же проснулся, открыл выпученные, с кровавыми прожилками лошадиные глаза, посмотрел на нас и назвал всех по имени. И даже в эту минуту он мог еще завоевать наши сердца. Но он не был бы Ангусом Макэльстером, если бы не обрушился сразу же на всех нас с площадной бранью, обозвав молодыми говнюками. Потом он стал в нас плеваться и все время порывался встать, чтобы надавать нам оплеух. Он страшно ругался и пытался приподняться даже в тот момент, когда на него посыпались первые удары. Из темноты, сверкнув как молния, на него опустился топор Роба, следом, входя в его плоть, полыхнуло лезвие акульего ножа Кэла, затем вонзились овечьи ножницы Алистера, а потом один за другим охотничьи ножи Джона Рори, Джона Алана и мой – для разделки мяса. Мы разили своим оружием с такой силой, и наши клинки так глубоко проникали в его тело, что будь перед нами даже сам царь тьмы, и он вряд ли устоял бы перед таким яростным напором. Мы тыкали в Ангуса своим оружием, прыгали на его теле, кричали, разражались лихорадочным смехом, проливали слезы и тут же отходили в сторону поблевать. Вскоре продубленная ветрами и морской водой толстая шкура нашего папаши превратилась в чудовищное подобие залитого кровью, прорезанного насквозь, прозрачного на просвет кружевного савана. Под нашими тяжелыми сапогами его кости ломались с такой же легкостью, как если бы это были сухие сучья, а выковырянные из глазниц глаза лопнули под нашими каблуками, как два пузыря жевательной резинки, и были затоптаны в грязь. Его череп разлетелся от ударов на кусочки, подобно глиняному горшку, а кровь текла по полу ручьем, смешиваясь с грязью и увлекая за собой паутину, пучки соломы, куриные перья и прочий мусор. Мы же, словно дети, занятые увлекательной и захватывающей игрой, со смехом и криками шлепали по багровым, натекшим на пол лужам, стараясь так наступать в дымящуюся, ядовитую кровь Ангуса Макэльстера, чтобы увернуться от брызг и не испачкать сапог. Потом смотрели и сравнивали: у кого сапоги больше измараны кровью – на том, значит, больше греха и он отмечен роком, ну а у кого сапоги чистые, кто более ловок, тому, выходит, даровано больше благодати.

 

Это старинное семейное предание дошло до меня от Чарлза Макэльстера, старшего сына Кэла и отца моего отца.

(Записано Овидом.)

 

 

Недуг

 

Его всегда спрашивают: «Когда вы начали? Что вы в детстве первым делом взяли в руку – карандаш, мелок или краски? В каком возрасте проявился ваш талант?» Ну а он вежливо отвечает, что точно не помнит, возможно, это началось в школе. Дома у него условий для занятия искусством не было, потому что он из рабочей семьи и родители его окончили всего девять классов, вели трудную жизнь, экономили на всем, да и вообще… В детали он старается не вдаваться. Он всегда вежлив, подчеркнуто официален, очень точно выражает свои мысли. На вид ему далеко за шестьдесят, у него белоснежные седые волосы, строгие черты аскета, глаза пророка или прорицателя – так иногда пишут о нем романтически настроенные журналистки. А еще многие отмечают, что у него взгляд человека, привыкшего проникать в самую суть вещей. О нем ходит множество слухов, которые никогда не подтверждаются. Всю свою долгую карьеру художника, продолжавшуюся вот уже пятьдесят лет, он избегает профессиональных разговоров о своем творчестве. Теперь он считается одним из признанных мастеров своего поколения, пользуется широкой популярностью и заслужил всеобщее уважение за те пренебрежение к житейской суете, склонность к уединению, немногословность и присущие настоящему янки честность и прямоту. Но при всей сдержанности и немногословности в частной жизни в творчестве он отличается удивительной экстравагантностью и плодовитостью. Он знаменит и известен, однако ему по‑прежнему продолжают задавать идиотские вопросы: когда и как вы начинали? Что является источником вашего вдохновения? Какие материалы вы используете в своей работе? Можно подумать, что множество людей жаждет найти в ответах на эти вопросы прямое указание на то, как стать равными мастеру!

Он вежлив и дотошен. Иногда прерывает беседу, утверждая, что ход тех или иных событий помнит неточно, а фантазировать и придумывать не в его характере.

 

Недуг – то, о чем никогда не упоминается. Очень давно, еще до того, как он начал говорить и едва мог ходить, недуг впервые дал о себе знать: у него между пальцами рук, ног, на животе и на гениталиях появилась сыпь – так, ничего особенного, думала его мать, но сыпь не проходила, более того, стала распространяться по телу, образуя ярко‑красные злые россыпи на гладкой, как атлас, коже; все это напоминало укусы каких‑то насекомых. Он плакал, расчесывал ноготками крохотные алые бугорки, мать пугалась, мыла его с чередой, мазала мазями, водила к врачу, который, глядя на сыпь, в недоумении разводил руками, прописывал все мыслимые лекарства и притирания, которые иногда помогали, но чаще – нет. Когда ему исполнилось три года и он, если не считать проклятой сыпи, коркой покрывавшей тело, был практически здоров, у него вдруг началась лихорадка, сопровождавшаяся потерей сознания и очень высокой температурой. К его постели был приглашен старший дядя отца, который тоже всю жизнь страдал от этой загадочной болезни, и он купал мальчика в ванне, добавляя в воду особые соли, и показывал напуганным родителям, как удалять прыщи, фурункулы и сгустки крови и гноя – эти штучки, как он их называл, с помощью обыкновенных стерилизованных ножниц. Как утверждал дядя, эти штучки представляли собой реакцию на проникновение в организм разнообразных вредоносных элементов – не важно, будь то инфекция, токсические элементы или даже паразиты, а с ними, то есть со штучками, расправляться следовало быстро и радикально – чиркнул ножницами и спустил в сортир. Когда дядя вырезал ножницами из тела ребенка «вредоносные элементы» (одни были не больше просяного зернышка, а другие достигали размера десятицентовика и от них исходил запах, как от перезрелых, подгнивших персиков), мальчика приходилось крепко держать. Операция заняла до сорока минут, и все это время ребенок не переставая кричал от боли и ужаса, а иногда даже блевал в специально приготовленный для этого тазик. Тем не менее когда эти штучки были вырезаны, а на раны наложили прохладные стерильные компрессы, температура как по мановению волшебной палочки спала, лихорадка исчезла, а раны за несколько дней затянулись – парнишка стал абсолютно здоров, по крайней мере на первый взгляд.

– Вот видите, – говорил дядя, глядя на дело рук своих, – такой недуг – вещь, конечно, неприятная, но не смертельная. Парню и всем вам предстоит с этим жить и к этому приспосабливаться, как приспособился я. Когда недуг не дает о себе знать, – добавил дядя с улыбкой и пожал плечами, – о нем забываешь, но стоит только начаться хотя бы ничтожному воспалению, как приходится проделывать это снова и снова. И прошу учесть: выбора нет ни у него, ни у вас.

Между вспышками «напасти» проходило то шесть недель, то три месяца, а то и целых пять. При этом вспышки странного заболевания не были связаны ни с общим состоянием, ни с состоянием здоровья, ни с поведением ребенка. Не важно, «хороший» в тот момент он был мальчик или, наоборот, «плохой», – на периодичности обострений болезни это никак не сказывалось. Недуг, грызший ребенка, жил, казалось, повинуясь исключительно своим собственным, никому не ведомым законам. Зато эти штучки – прыщи, нарывы и фурункулы – принадлежали ему одному. Со временем пришло осознание, что он такой один – немощный, а снедавший его недуг по странной прихоти судьбы никак не затронул знакомых ему ребят. Болезнь и в семье никого не затронула – за исключением дядюшки. Мальчик пришел к выводу, что свою немочь надо держать в тайне и не рассказывать о ней ни единой живой душе, поскольку иметь такой недуг не только неприятно, но и стыдно. Родители тоже хранили по этому поводу полное молчание – даже к врачу его больше не водили: им не хотелось, чтобы по округе пошли сплетни, будто у них «гнилая» кровь, которую они передали по наследству своему ребенку. Когда ему было девять лет, он уже умел избавляться от этих штучек без посторонней помощи. В одиннадцать он, хотя и испытывал страдания при вспышках болезни, научился их скрывать, старательно делая вид, что недуг донимает его уж не так сильно. Со временем он пришел к выводу, что родители ни в чем не виноваты и не имеют никакого отношения к постигшему его проклятию – как, впрочем, и он сам. Если в этом и крылась чья‑то вина – его ли, их ли – то раз он не имеет понятия, в чем она заключается, то и обвинять в этом некого. В двенадцать лет его отослали из школы домой, решив, что у него корь, хотя на самом деле это было началом новой вспышки болезни. Он заперся в ванной и, вооружившись ножницами, стал вскрывать еще не успевшие созреть розовые новообразования, надеясь подавить приступ в зародыше, но они появлялись быстрее, чем он успевал с ними расправляться. Пульс учащался, он начинал ощущать первые признаки лихорадки, и в то время, как он рыдал от обиды и боли, в ушах его зазвучал голос: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Все чувства в этот момент обострились, особенно обоняние; запах крови и собственной разлагающейся плоти сводил его с ума, тем не менее он с новой силой возобновил свои атаки на эти штучки, все глубже вонзая в свою исстрадавшуюся плоть острые концы ножниц. Он до того погружался в это занятие, что поначалу даже не слышал, как стучала в ванную мать, упрашивая его открыть дверь и предлагая свою помощь. Он не хотел ее впускать – он все сделает сам: в конце концов он уже не ребенок и в состоянии о себе позаботиться. Это был переломный момент в его отношении к недугу: тогда он решил превозмочь его собственными силами, как это сделал дядя его отца. Эти штучки – все эти отвратительные на вид прыщи и нарывы были его стыдом, проклятием и болью, но именно они делали его другим, отличая от прочих. Они сделали его обладателем тайны. Когда он в одиночестве бился в ванной со своей болезнью, у него закружилась голова; в этот миг над ним, казалось, разверзлись потолок и небеса и он увидел Господа, громоподобным голосом говорившего: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего! Правда, он был не в силах побороть болезнь, но он мог ей противостоять – смело и мужественно. Дядя его отца показал, как нужно это делать – спокойно и без суеты. По примеру дяди он решил стать врачевателем собственной немочи. А какими любопытными показались ему эти штучки, когда он впервые посмотрел на них без отвращения и ненависти. Это были окровавленные фрагменты тканей и нервов – иногда прозрачные, если взглянуть на просвет, иногда – нет, трепещущие, желеобразные, словно медузы. Некоторые штучки были крохотными, как ноготь ребенка, а некоторые крепко укоренялись в его плоти и выходили из нее неохотно, с трудом, тянулись, как резиновые, достигая подчас длины в семь‑восемь дюймов. Повернувшись к зеркалу спиной, чтобы выяснить, как выглядят его плечи и ягодицы, он с шумом втянул в себя воздух: эти штучки сплетались у него на спине в причудливые узоры, образовывали выпуклые барельефы размером с крупную монету, фантастические звездные россыпи всех мыслимых цветов и оттенков. Он, всегда стыдившийся своей болезни, при виде такого разнообразия и пестроты, неожиданно испытал чувство гордости, поскольку все это принадлежало ему одному и никому больше.

Он попросил родителей купить ему микроскоп, чтобы рассмотреть и исследовать эти штучки как можно тщательнее. К своему удивлению, он обнаружил на поверхности пораженных странной болезнью тканей крохотные зубчики вроде крючочков, хотя на ощупь эти штучки казались гладкими, и понял, почему ему было так больно, когда они выходили из него. А до чего сложной и многоцветной оказалась сама ткань, из которой они состояли! Она напоминала многослойные отложения чешуек вроде рыбьих и была удивительно ярко расцвечена. Эти штучки походили на живые организмы, которые умирали, быстро высыхая и затвердевая, когда их извлекали из привычной среды – то есть его тела, питавшего их своими соками и хранившего от холода своим горячечным жаром.

Вместо того чтобы по совету дяди спускать эти штучки в унитаз, он стал собирать их и хранить. Кто знает, вдруг это не только проявления его немочи, но нечто загадочное, ниспосланное ему свыше с неизвестной целью? Стоило выложить штучки на поверхность стола, как они засыхали, превращаясь в подобие ракушек всевозможных форм и расцветок – бронзовых, кроваво‑красных, пурпурных и пурпурных с синевой, золотистых, оранжево‑зеленых и ярко‑синих. До чего красиво! Его руки быстро двигались по поверхности стола, передвигая их и организуя в разнообразные композиции. Скоро он понял, что, пока штучки свежие, влажные, как шпаклевка, и клейкие, у него есть возможность прилеплять их к фанерке или картону. Его первые, грубоватые еще поделки в виде невысоких барельефов, в которых перемешанные с глиной и акриловыми красками штучки складывались в необычайно живые и яркие фантастические композиции, как магнитом притягивавшие взгляд. Он делал их десятками, а потом прятал. В один прекрасный день он продемонстрирует все это и своим изумленным родителям, и облеченному его особенным доверием любимому школьному учителю, ну а пока… что ж, пока он будет делать эти работы, складывать их в тайник и ждать заветного часа. Он заметил: чем сильнее обострение болезни и чем выше поднимается у него температура, тем сильнее у него стремление работать – выхватывать ножницами из своего тела воспаленные, пышущие болезненным жаром, истекающие гноем и кровью эти штучки и сразу переносить их на полотно, холст, картон – на все, что ни подвернется под руку. Часто он размазывал по холсту даже собственную кровь – еще одну заветную краску, засыхавшую в виде ржавых, красно‑коричневых разводов. Он работал, повинуясь только инстинкту, прикрыв глаза, смешивал эти штучки с другими материалами – вязкой модельной глиной, акриловой темперой, масляными красками, полосками бумаги или ткани, с засохшими стебельками колючего чертополоха или с лепестками цветов… Он работал с полной самоотдачей, забывая обо всем и, конечно, о себе. В момент творчества он исчезал, растворялся, словно его и не существовало. Боль, обыкновенно сопровождавшая извлечение из тела этих штучек, не чувствовалась – настолько была велика его сосредоточенность и концентрация на деле, которым он занимался.

«Вот это да! Неужели мне удалось извлечь пользу из своего недуга?» – думал он потом, обессилевший от работы и нездоровья, но окрыленный успехом. Дядя его отца, обладавший, как и большинство мужчин, весьма ограниченным воображением, никогда бы до такого не додумался.

Так вот, оказывается, кто я такой – художник! И вот зачем я пришел в этот мир!

 

Эти штучки… Точно так же как проявления болезни, он стал потом называть свои работы: эти штучки.

Но никогда никому об этом не говорил, даже не намекал.

Удивительное дело, со временем он стал теоретиком собственного искусства: его чрезвычайно занимал вопрос, как из бесполезных, даже вредных образований в его теле можно создавать нечто, напоминающее подлинную жизнь. А в том, что его творения являлись слепком с реальности, не могло быть никаких сомнений. Всякий раз, когда он на них смотрел, его словно ножом в бок тыкали – до того острым было узнавание. Только вот что именно он в них видел и узнавал, даже для него оставалось загадкой.

Он пришел к странному выводу, что здоровье в значительно меньшей степени способствует самопознанию, чем нездоровье. Когда недуг в очередной раз овладевал им, он, отдавая всего себя творчеству, растворялся в вечности – как говорил дядя, у него просто не было выбора. Впрочем, между приступами болезни он чувствовал себя хорошо. «Хорошо» – в том смысле, какой вкладывают в это слово обычные люди.

Размышляя над всем этим, он усмехался и задавался вопросом: есть ли у других художников или людей искусства секрет, подобный его собственному? Уж не все ли они аналогичным образом благословлены и прокляты? Он этого не знал и узнать не стремился. Мы можем уважать другого человека и даже восхищаться им, но никогда по‑настоящему его не узнаем. Ну и ладно.

 

Шли годы, десятилетия. Он уехал из родного городка в Новой Англии и перебрался в Нью‑Йорк. Смело – так, будто заранее был уверен в успехе, начал выставлять свои работы: коллажи, барельефы, холсты; некоторые поражали размерами, будучи ничуть не меньше знаменитой «Герники» Пикассо. Его имя довольно быстро обрело известность, а его творчество окрестили «спорным» и «противоречивым». На него, молодого человека двадцати с небольшим лет, посыпались премии, награды и гранты. Немного пообщавшись с критиками, широкой публикой и журналистами, он приобрел себе репутацию человека скрытного и замкнутого, ведущего уединенный образ жизни – чуть ли не отшельника, который плохо идет на контакт с представителями средств массовой информации. Это нисколько его не задевало. Возможно, потому, что он никогда об этом не думал, ему удалось завоевать уважение коллег‑художников – по крайней мере некоторых из них. Он не был человеком тусовки, модным художником в общепринятом смысле слова, зато его работы с удивительной, прямо волшебной быстротой вошли в моду, отчего, кстати сказать, цены на них невероятно подскочили. Критики, используя все имевшиеся в их арсенале профессиональные словечки и штампы, характеризовали его творчество как примитивное, но мощное! Основанное на инстинктах и подсознании! Волнующее! Пробирающее до мозга костей! И ко всему прочему как загадочное и мистическое! Ему же собственные выставки казались выставками произведений другого человека – более молодого и наивного, а восторженные и щедрые эпитеты, которые расточали в его адрес критики, слишком цветистыми и надуманными.

Обласканный прессой, он, старательно скрывая смущение или торжество – как знать? – внимательно выслушивал все, что ему говорили, а потом, опустив глаза и поглаживая себя по подбородку, отвечал: «Благодарю вас! Большое всем вам спасибо».

Говорите все, что вам вздумается, – в конце концов, это принадлежит вам не в меньшей степени, чем мне.

 

Удивительно, но факт: в жизни он ни в коем случае не был только художником. Он был самым обыкновенным человеком, мужчиной – обывателем, имевшим, как и большинство граждан, свои собственные, хотя и не слишком сильно выраженные, политические пристрастия. Он, если угодно, даже спортсменом был, тоже, впрочем, самым обыкновенным – занимался теннисом, бегом трусцой, но рекордов не ставил. Он любил нескольких женшин, а когда ему исполнилось тридцать, даже отважился на такой решительный шаг, как женитьба, чтобы по примеру прочих стать мужем и отцом. Болезнь не слишком омрачала его жизнь. Внешне он казался вполне здоровым, если не принимать во внимание шрамы на коже, временное покраснение и припухлость лица и перепады настроения, которые вполне можно было объяснить особенностями его характера. Когда начиналось обострение, он запирался в мастерской и расправлялся с этими штучками так, как делал уже тысячу раз. В это время никто не смел заходить и тревожить его – даже жена. С самого начала он заявил ей: Мы любим друг друга, но понять друг друга до конца не сможем никогда. Поэтому не пытайся ничего понять, а прими меня таким, какой я есть.

Разумеется, она не стала спорить. Она была женой художника, а не художником.

 

Годы, десятилетия. Теперь ему за семьдесят, он седовласый старец, которого, похоже, больше всего поражает факт собственного существования. Кто это такой? Я?! Л‑а‑ану‑ну! В честь пятидесятилетия его творческой деятельности устроена ретроспективная выставка. Надев тонированные очки, бесформенную шляпу и обноски, которые полностью изменили его облик, зимним днем он, никем не узнанный, зашел в музей. «Билет со скидкой? – А как же!» Он волновался, сердце сильно билось, хотя, казалось бы, с чего? Он видел, как развешивали экспозицию, знал работы, которые все до одной прошли через его руки и были частью его самого. Карьера уже закончена или почти закончена. На ретроспективной выставке, организованной старейшим музеем в расположенном на побережье северном городе, представлено более двухсот его работ – этих странных коллажей‑барельефов, сделавших его знаменитым. Для того чтобы их развесить, музей освободил полдюжины залов с ослепительно белыми стенами.

Как это все случилось? И почему? – вечный вопрос, который он давно перестал себе задавать.

Пестрая толпа людей, переходивших из зала в зал, оказалась больше, чем можно было предположить, и первым чувством, какое он испытал, был приступ неконтролируемого страха. Кто все эти люди? Праздные зеваки? Туристы? Почему они пришли в холодный будний день на такую экзотическую, необычную выставку, как будто у них нет дела поважнее? Он слышал обрывки чужой речи – немецкой, итальянской? Он исподволь посматривал на посетителей, напряженно вслушивался в их разговоры и не узнавал себя: ему всегда было наплевать, как воспринимают его творчество другие люди. А уж теперь, когда он дожил до глубоких седин, удивить его чем‑либо или тронуть почти невозможно…

Довольно скоро, а время, он знал, летит безудержно, ему стукнет восемьдесят. Эти штучки все еще продолжали появляться у него, но в последнее время тревожили реже и сопровождались не таким сильным, как прежде, воспалением. Ему не хотелось думать о том, что они, как и он, тоже стареют, вырабатываются, изнашиваются, – но, судя по всему, так и было. Иногда проходил целый год, прежде чем новая вспышка давала о себе знать. Соответственно уменьшалось количество его работ.

Медленно, слегка прихрамывая – хромота появилась совсем недавно, он прошел в зал, открывавший экспозицию. Ранние работы. Как же задрожали у него руки, когда он вошел в этот зал, как наэлектризовался вокруг воздух – словно перед сильнейшей грозой! Он не сомневался, что это не было плодом его воображения – так все было на самом деле. Он принялся сквозь стеклышки очков рассматривать эти штучки, самым загадочным и странным образом перевоплотившиеся в произведения искусства. Он до того разволновался, что у него закружилась голова и ему стало нечем дышать. Он вдруг подумал, что не имел права бесстыдно выставлять себя и отходы своего организма на всеобщее обозрение. В этом было нечто циничное, безнравственное, даже непристойное. С другой стороны, кто может сказать, что он нарушил нормы морали, если о подноготной его творчества ничего никому не известно? Кто в таком случае вправе его судить?

Успокоившись, он пошел по залам музея, как по собственной жизни. Шел и думал, что никаких особенных чувств при этом не испытывает. Разумеется, он замечал, как эволюционировали его работы (об этом постоянно твердили критики), превращаясь из грубоватых, сырых, примитивных еще поделок – «но мощных, воздействующих на подсознание» – во все более сложные и изысканно расцвеченные композиции. Помнится, когда‑то он взял себе за образец персидский орнамент, и в его работах появились геометрические фигуры, а цвета стали более сдержанными. Потом, устав от аскетизма иранцев, он двинулся по пути сглаживания углов и смягчения форм, сделав доминирующим буйство красок. Позже он снова вернулся к грубым, жестким, даже дикарским образам. В последнее время он стал уделять повышенное внимание отделке, завершенности произведений и лаконизму формы. Казалось, в последнем периоде творчества он, стремясь продемонстрировать в работах свою подлинную суть, жестко ограничивал себя в изобразительных средствах, невольно маскируя то, что уже открыл было постороннему взгляду. Да, это тенденция, думал он, но тенденция в искусстве, это еще не искусство.

Один важный момент он тем не менее отметил. Стороннему наблюдателю должно было казаться, что художник обладает особым, сокровенным видением мира, дарованным то ли Богом, то ли дьяволом, и способен постигать суть вещей. Его искусство, странное и загадочное, наполненное удивительными образами и деталями, являлось антитезой холодному, просчитанному до мельчайших подробностей, рассудочному американскому искусству. А какими чудесными яркими красками были расцвечены его полотна, какая оригинальная была у них фактура! Его работы раздражали, возбуждали зрение и другие чувства. Перед изумленным зрителем на полотнах, коллажах и барельефах представала скрытая, недоступная глазу внутренняя жизнь человека. В чем здесь секрет? – задавал себе вопрос чуть ли не каждый посетитель выставки. – Чем и как это достигается?

Художник неторопливо шел по залам, пробираясь сквозь толпу внимательных, сосредоточенных зрителей. В ушах звоном отдаленного колокола вновь и вновь звучали слова: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь!

В последнем зале посетители собрались вокруг самого большого полотна экспозиции – «Исцеление». Художнику говорили, что это полотно пользуется особой популярностью, если, конечно, слово «популярность» в данном случае уместно. Оно считалось самым загадочным из всех творений художника и оказывало на зрителей невероятное, почти завораживающее воздействие – ничуть не меньшее, чем «Герника» Пикассо или «Аполлон, сдирающий кожу с Марсия» Тициана. Как отметил с иронией художник, не менее тридцати посетителей, замерших словно в трансе, гипнотизировали взглядом его работу, а из других залов подходили все новые и новые зрители!

«Исцеление» было создано всего несколько лет назад, поэтому автор должен был бы помнить это полотно – вплоть до мелочей, – но детали ускользали от его восприятия. Ему казалось, что он видит этот холст впервые, и, всмотревшись в него, неохотно подумал, что и впрямь создал нечто… грандиозное. Эта работа была продана за очень большие деньги. Критика ругала ее, но в равной степени и превозносила до небес. Уж слишком противоречивое произведение – и это, похоже, было понятно даже дилетанту. «Исцеление» сочетало ранние тенденции его творчества – чрезмерную яркость красок, жесткость и резкость форм, грубость отделки – и более поздние предпочтения – оно было четко, просто и изысканно организовано. Хотя картина представляла собой абстрактную композицию, он, отбросив яркие, экзотические детали, на которых и было сосредоточено в основном внимание публики, наметанным оком мгновенно выделил в ней образ измученного болезнью человека, корчившегося от непереносимой физической и душевной боли с черным провалом распахнутого в крике рта, который, казалось, молил кого‑то о снисхождении и пощаде. Это было чудовищно – так ужасно, что нельзя было выразить словами!

– Ну‑с, и что все это значит? Неужели это и есть «Исцеление»?

Он сам не заметил, как внезапно заговорил, потревожив тишину зала. На него стали обращать внимание. Он тяжело и хрипло дышал, а по его побледневшему лицу струйками стекал пот. Он усмехнулся и оглянулся на стоявшую за его спиной хорошо одетую женщину средних лет, чей взгляд, прикованный к висевшему на стене чудовищному полотну, раздражал его. Она сделала шаг в сторону, позволяя ему отойти, выбраться из толпы но не отвела глаз от картины. Он был для нее никто – пустое место.

Глазевшая на полотно парочка напомнила ему двух глупых боровов и тоже вызвала у него раздражение.

– Это же обман, пустышка, не более чем яркая обертка, которая невольно притягивает взгляд, – заговорил он высоким, дрожащим голосом, размахивая сморщенными, с утолщениями на суставах старческими руками.

Молодые люди переглянулись, что‑то прошептали друг другу и отошли от него в сторону. Определенно, они тоже не принимали его всерьез.

Он рассмеялся и стал тереть кулаками неожиданно увлажнившиеся глаза.

– Что‑нибудь не так, сэр? – обратился к нему служитель музея.

Художнику все‑таки удалось добиться анонимности, он в полном смысле слова был невидимкой – никто его не узнавал. Он стал смеяться, и смеялся все громче и громче, пока у него не закололо в груди. Ведь все это и впрямь достойно осмеяния – не правда ли?

Пошатываясь, он направился к выходу, расталкивая группки глупцов, пялившихся с глубокомысленным видом на эти штучки, которые он когда‑то вырезал из собственного тела, наклеил на картон или холст и выставил на всеобщее обозрение. Потом – какое облегчение! – он оказался на свежем воздухе. Он полной грудью вздохнул, а выступивший на лбу пот высох за несколько секунд. Он вошел в парк и под сенью деревьев двинулся по дорожке в сторону залива, который властно заявлял о своем присутствии холодным, влажным ветром, приносившим запах моря. Он подошел к отвесной каменной стене, о которую с шумом и грохотом разбивались ледяные свинцовые волны. Солнце, отражаясь в них, рассыпалось на тысячи крохотных зеркальных осколков. Небо было затянуто серыми тяжелыми тучами, и солнце то и дело в них пряталось.

Содрогаясь от пронизывающего ветра, он простоял в этом отдаленном уголке парка, на набережной, несколько часов, пока наконец его не нашли и не увели со старого каменного мола.

Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего!

И все же он мог сказать, что сделал немало.

 

Шрамы

 

Путешествуя без особых удобств по провинциальному американскому востоку, я, к большому своему удивлению, оказалась в К., своем родном городе! Я не появлялась в этом городишке уже двадцать шесть лет, и у меня не было здесь ни близких родственников, ни других причин – сентиментального или ностальгического характера, которые могли бы побудить меня вновь заехать в эти края. Я умотала в восемнадцать лет, чтобы поступить в колледж, и ни разу сюда не возвращалась.

От тех восемнадцати лет, что я провела здесь, у меня на всю жизнь на лице и теле остались шрамы.

И вот совершенно неожиданно, как это бывает в дурном сне, я оказываюсь в К.!

(Должно быть, весной я, не отдавая себе в том отчета, подписала контракт на поездку в К. Над контрактами корпят мои агенты, и я обычно подписываю их, не читая: у меня просто нет времени вникать во все бумаги. На меня теперь большой спрос, я без конца мотаюсь по стране и не всегда знаю, куда меня занесет судьба. Впрочем, как я догадываюсь, поездка в К. – глухой, заброшенный уголок Пенсильвании, находящийся на расстоянии сотни миль от любого приличного города, влетела представителям местного муниципалитета в копеечку – уж мои‑то агенты наверняка для этого расстарались.)

Что такое К.? На первый взгляд типичный провинциальный американский городишко без малейших достоинств, основанный в середине девятнадцатого века у подножия Аппалачей на берегу реки Саскуэханна. Когда‑то здесь добывали уголь и железную руду. В пятидесятые годы, когда К. достиг относительного процветания, в нем обитало сорок пять тысяч человек, но теперь почти все промышленные предприятия закрылись, а население ощутимо сократилось. В моей памяти К. остался городом высоких, сохнущих на корню, погибающих деревьев и мерзкого запаха серы, который приносил с собой ветер. Городок окружен невысокими горными хребтами, напоминающими грубо зарубцевавшиеся раны на коже матери‑земли.

Здесь я была счастлива, хотя счастье оказалось недолгим и настолько мучительным, что мне пришлось уносить отсюда ноги, чтобы спасти жизнь.

 

К огромному моему удивлению и смущению, на платформе железнодорожного вокзала в К. – аэропорта здесь никогда не было – собралась небольшая, но настроенная весьма по‑боевому толпа, чтобы меня приветствовать. Все эти незнакомые или почти незнакомые мне люди, выстроившись вдоль платформы, отчаянно размахивали руками и скандировали мое имя, а также лозунги вроде «Добро пожаловать в К.!» и «Привет самой выдающейся гражданке города К.!».

Меня встречали отцы города: мэр, его помощники и председатель городского комитета по культуре. На вокзал явились и мои школьные друзья, чьи лица мелькали предо мной, словно я была в горячечном бреду. Мэр, дородный и прочный, как пожарный гидрант, сверкая белозубой улыбкой, пожал мне руку и назвался «Карли» Карлсоном, добавив, что он выпускник 1967 года местной средней школы, которую я сама окончила в 1969‑м. Порывшись в памяти, я вспомнила этого «Карли» – самого популярного в городе спортсмена, который и взглядом‑то меня никогда не удостаивал, пока мы учились вместе. Сейчас же, казалось, он был преисполнен самых теплых чувств ко мне и от полноты чувств снова и снова тряс мою руку, что и было зафиксировано фоторепортерами местных газет вместе с кривой ухмылкой. Я при этом морщилась – уж слишком крепкими были рукопожатия мэра. Здесь же находилась камера местной телестудии, под неусыпным оком которой мне был вручен букет из дюжины кроваво‑красных роз, потом во всеуслышание объявили: «Одна из самых видных гражданок города К. вернулась домой! Давайте поздравим ее с большим, но вполне заслуженным успехом!» Мэр нежно растягивал гласные, произнося мое имя, как будто оно было экзотическим, а не самым обычным. Потом он взмахнул рукой, и на перроне заиграл наш старый школьный джаз‑оркестр. Я сразу узнала его надтреснутый, но слаженный, в общем, голос, и у меня от ностальгических воспоминаний задрожали руки и чуточку закружилась голова. Мне захотелось крикнуть: Не надо! Не ворошите прошлое, очень вас прошу!

Тем не менее я и виду не подала, что это меня задело. Уж где‑где, но в К. демонстрировать свои эмоции в мои планы не входило.

Поездка в лимузине мэра к заново выкрашенной и подновленной гостинице неожиданно сильно задела мои чувства. В американских городах вроде К. обычно разрастаются пригороды, а центр почти не изменяется. Так было и тут. Вот Мэйн‑стрит, главная улица, по которой я когда‑то гуляла – обычно в полном одиночестве; вот здание городского банка, когда‑то казавшееся мне величественным, теперь же выглядевшее довольно жалким и обшарпанным; вот самый большой местный универмаг, принадлежавший братьям Адамс, вот церковь Троицы, а вот и Черити‑стрит с самыми дорогими магазинами женской одежды. Сюда я в свое время боялась и нос сунуть. Теперь многие витрины заколочены, а магазин под названием «Тартан» превратился в бюро проката видеофильмов. Потом я увидела роскошный когда‑то старый кинотеатр «Риалто», превратившийся в пункт по продаже уцененной обуви, о чем сообщали яркие, вывешенные на стенах объявления. Несколько муниципальных зданий, составлявших гордость К., были перекрашены и отреставрированы. К ним пристроили новые, более современные фасады, сверкавшие тонированными стеклами, вставленными в дешевые алюминиевые рамы. На том месте, где прежде проходила Южная Мэйн‑стрит, был разбит парк с пешеходными дорожками и чахлыми деревцами. Старые дома, окна которых выходили на реку, были снесены, и на их местах громоздились серые бетонные блоки делового центра – без малейших признаков растительности вокруг. Когда лимузин покатил по знакомым улицам, я чуть из машины не вывалилась – до того мне стало любопытно посмотреть на старый мост на Черч‑стрит – переплетение металлических конструкций, кое‑где тронутых ржавчиной. На этом мосту рядом с железнодорожными путями проходила узенькая пешеходная дорожка, по которой я ходила, когда училась в младших классах. Мне очень нравилось тогда смотреть на бурлившие внизу воды реки, перегнувшись через ограждение моста.

– Саскуэханна! – негромко произнесла я, в очередной раз поражаясь тому, сколько таинственного и загадочного скрыто в названии этой реки. Но реки не знают своих имен, тут же подумала я. Только люди знают, как их зовут.

Это простейшее умозаключение наполнило меня радостью и непонятным восторгом.

В моем элегантно обставленном номере на шестом этаже – на самом верху гостиницы города К., – можно было, открыв окно, любоваться полноводным течением Саскуэханны, отсвечивающей серебром, как спинка гремучей змеи. В номере оказалось множество букетов лилий, астр, роз и других цветов, от которых исходил столь сильный аромат, что в горле у меня запершило. На визитной карточке цвета слоновой кости огромными витиеватыми буквами было написано: ОСТАВАЙСЯ У НАС НАВСЕГДА!

 

Мне было тринадцать лет, и я ехала на велосипеде вниз с холма по дороге, идущей по берегу реки. Некий мой сосед девятнадцати лет от роду спускался на машине с холма следом за мной. (Его имени я вам не скажу. Давайте называть его Б. Он был человеком, которого я обожала.) У подножия холма его машина вдруг вырвалась вперед и вильнула, преграждая мне путь. Если бы я резко не вывернула руль в его сторону, то непременно сорвалась бы в воду. Разве он не видел, что я еду? Почему ему вдруг захотелось навредить мне? Я завизжала и под скрежет металла рухнула вместе с велосипедом на дорогу. Острыми камнями и гравием мне порезало колено, и я так сильно ударилась плечом, что зубы у меня лязгнули. Некоторое время лежала на земле без движения, не имея сил даже глотнуть воздуха. Между тем Б. уже сворачивал на главную дорогу, небрежно пыхнув в мою сторону выхлопом своей машины. Если бы он посмотрел в зеркальце заднего обзора, то увидел бы краем глаза придавленную велосипедом, распростершуюся у обочины дороги мою нелепую, смешную фигуру. Впрочем, очень может быть, что он не удосужился одарить меня даже скользящим взглядом и спокойно покатил дальше. Я с плачем похромала домой; кровотечение оказалось довольно сильное, джинсы были выпачканы и пропитались кровью.

Что ты наделала! Нет, ты только взгляни, дрянная девчонка, что ты с собой сделала!

Заглядываясь на своего соседа Б., я поступала дурно, а потому и без напоминаний родителей знала, что все это заслужила: и падение, и ушиб, и даже большой серповидный шрам – вкупе с множеством других шрамов поменьше, приобретенных раньше. Я догадывалась, что Б. сделал это намеренно, чтобы избавиться от восхищенных взглядов и знаков внимания влюбленной тринадцатилетней девочки, до которой ему не было никакого дела.

Так чаще всего и бывает, когда любишь, а твоя любовь никому не нужна.

С той поры прошло более тридцати лет. Тем не менее на приеме в муниципалитете, когда мэр вручил мне внушительных размеров бронзовый ключ от города, я увидела Б. в толпе журналистов и почетных горожан, собравшихся меня приветствовать. Протолкавшись сквозь толпу, чтобы пожать мне руку, Б., в прошлом самоуверенный юнец с равнодушными глазами, а ныне упитанный лысеющий мужчина далеко за сорок, посмотрел на меня с улыбкой. Его рукопожатие оказалось крепким, и руку мне он пожимал с большим чувством.

– Подпишите мне, пожалуйста, эти программки, если можно, – попросил меня Б. Рядом с ним стояли двое застенчивых подростков, которых он подталкивал ко мне.

Я смотрела на Б., пораженная произошедшими в нем переменами, и спрашивала себя, действительно ли мы были когда‑то знакомы?

Во внешности нынешнего Б. самовлюбленный юнец, которого я когда‑то знала, едва угадывался. Когда‑то Б. носил длинные, до плеч волосы, а теперь был аккуратно подстрижен, каштановые, с сединой волосы, далеко отступив от лба, сильно поредели на макушке. Спортивный пиджак распахнулся, открывая округлое брюшко. До какой же степени я была шокирована, как разочарована – словами не передать! Глядя на пухлощекого улыбающегося мужчину, я думала: И это ты? Человек, напугавший меня чуть ли не до смерти? Ослепительно улыбаясь всем, кто находился в зале и тоже улыбался мне, я взяла ручку и стала подписывать переданные мне Б. программки аккуратным округлым школьным почерком. Потом я задала Б. несколько вежливых вопросов, касавшихся его прежней жизни. Спросила, на ком он женат, где живет, чем занимается, как зовут его детей. Ничуть не сомневаясь, что подобные вопросы польстят самолюбию Б., явившемуся со своими детьми (которые смотрели на меня во все глаза, зная, что перед ними знаменитость), я все же не могла представить, до какой степени эти обычные слова могут его тронуть. И вот, пока остальные гости с вежливыми, словно наклеенными улыбками на лицах дожидались своей очереди, Б., не отпуская меня, заливался соловьем, рассказывая о своей жизни. Я вежливо улыбалась, слушая его, но мысли мои в этот момент были далеко. Я думала: Когда тебе было девятнадцать, я тебя обожала, а вот теперь нисколько не люблю, ты разрушил все, что было мне дорого, – даже память о себе и о том, что между нами было. Б. между тем распинался о том, какая я была талантливая, когда училась в школе, и какие высокие отметки и награды тогда получала. Говорил, будто мои способности замечали все, кто жил со мной по соседству. Поэтому никто и не удивился, узнав, что я стала такая знаменитая.

Это слово – «знаменитая», которое он слишком часто употреблял, отталкивало его от меня, как отравляющий воздух смрад.

У Б. в руках оказалась камера, и он с напором, даже с агрессией, которую я так хорошо помнила, предлагал мне сняться с ним и его отпрысками – Кристи и Тедди. Я, конечно, согласилась, сказала, что буду «просто счастлива», и стояла, улыбаясь, рядом с подростками под стеклянным глазком камеры Б., пока Б. нажимал кнопку и слепил меня вспышкой. Я заметила, что, с тех пор как ступила на землю, я только и делаю, что улыбаюсь, хотя на душе у меня премерзко, а во рту появился неприятный привкус меди. А ведь прежде ты не обращал на меня внимания, подрезал меня так, что я рухнула с велосипеда, а ведь я тогда тебя обожала – или ты забыл? Повинуясь внезапному импульсу, я нагнулась приподнять подол черной кашемировой юбки и продемонстрировать этому краснолицему, полному, затянутому в спортивный пиджак человеку свой серповидный шрам на колене. Мне всегда казалось, что это особенный шрам – в своем роде загадочный и прекрасный. Признаться, втайне я даже гордилась им, но так вышло, что мое движение осталось незамеченным – Б. и его дети отошли, унося в виде добычи подписанные мной программки, а их места тут же заняли другие жители города, которые радушно мне улыбались, приветствовали меня и хотели получить свою долю удовольствия от общения со знаменитостью.

 

Следующим номером продуманной мэром развлекательной программы была поездка в дом престарелых (я сильно сомневаюсь, что именно мои агенты включили это мероприятие в план встреч). Услышав об этом, я приуныла, а улыбка у меня стала совсем уж фальшивая, но один из помощников мэра сказал, что для пожилых людей очень важно со мной познакомиться и они «сохранят воспоминания об этой встрече до конца своих дней!».

Камеры опять засверкали вспышками, когда я, покачиваясь на высоких каблуках, стала взбираться по крутым ступеням старого, не слишком ухоженного на вид кирпичного дома с фасадом из желтого песчаника. Дом престарелых города К. представлял собой на скорую руку отремонтированное здание, располагавшееся на берегу реки, с которой дул пронизывающий ветер, приносивший неприятный запах серы.

Когда я вошла в дом, осмотрелась и втянула в себя сложные запахи, блуждавшие по его коридорам, у меня заслезились глаза. Пожалуй, более унылого места не видела за всю свою жизнь. С ярким линолеумом на полу и многочисленными лампами дневного света на потолке, этот дом был похож на мавзолей. Я была одета в дорогой черный кашемировый костюм и белоснежную блузку, а на шее у меня красовался яркий шарфик. Мой внешний вид никак не вязался с мрачными, похожими на казармы помещениями этого здания, и я чувствовала себя здесь лишней. Глаза обитателей заведения задерживались на мне с немым вопросом: Кто эта женщина, и почему она здесь, с нами? Попечитель повел меня по коридорам, рассказывая об истории заведения, которое, как оказалось, было основано в середине прошлого века. При этом он не забыл добавить, что новое здание, в котором мы находимся, было сооружено в 1989 году. Наклеив на уста вежливую улыбку, я старалась продемонстрировать, до чего мне все это интересно. Даже задавала ему какие‑то вопросы, поскольку пытаюсь вести себя как воспитанная и интеллигентная женщина при любых обстоятельствах. Попечитель провел меня по совершенно пустой в это время дня гостиной, а потом показал комнаты, где старики спали. Эти комнаты и сейчас, в дневное время, были полны: то здесь, то там над изголовьем кровати поднималась чья‑то всклокоченная голова. В спальнях пахло старостью, желудочными газами, немытой человеческой плотью и мочой. Все эти запахи так сильно на меня подействовали, что мне едва удалось подавить позыв к рвоте. Попечитель позвонил в висевший на стене колокол и громко объявил:

– Леди и джентльмены, прошу внимания! Сегодня нас навестила мисс… одна из наиболее знаменитых и известных горожанок нашего К.! Прошу вас поприветствовать ее.

Ответом ему было молчание – мрачное и настороженное. В дальних рядах кто‑то глухо кашлянул, потом закашляли и другие, затем неожиданно послышалось сдавленное рыдание. Все это время я героическим усилием воли сдерживала подступавшую к горлу тошноту: затаила дыхание, стараясь как можно реже вдыхать отравленный миазмами воздух, и до боли впилась длинными, наманикюренными ногтями себе в ладони.

Попечитель сложил руки рупором у рта и проорал мое имя вновь. Это подействовало. До нас донеслись приглушенные шумы и шорохи – пожилые обитатели заведения стали поворачивать в мою сторону отрешенные лица и усиленно мигать в надежде увидеть ту особу, о появлении которой столь громогласно объявил попечитель. Потом послышался шепот, сопровождавшийся звуком, похожим на вдох: люди обсуждали происшествие. Кто она такая? Та женщина у дверей – кто это? Пока попечитель вел меня по длинному проходу между койками, я рассыпала во все стороны улыбки; десятки желтоватых подслеповатых глаз наблюдали за мной, отслеживая каждое мое движение. Раздался высокий хриплый голос: «Эй, мисс, как вас там, подойдите‑ка сюда!» Я приблизилась к тому месту, откуда прозвучал голос, и увидела прикрытую несвежей, застиранной простыней фигуру. Это была женщина преклонных лет с широким и плоским, сплошь изрезанным глубокими морщинами лицом, напоминавшим кусок высохшей и растрескавшейся на солнце глины. Я в ужасе уставилась на нее. Неужели это моя учительница математики младших классов мисс С? Но как страшно с тех пор она переменилась!

Вспоминая родной город К., я всегда представляла и мисс С. Разумеется, без романтического ореола, в каком мне виделся дерзкий и юный Б. Мои воспоминания об учительнице были полны беспокойства и страха: мисс С. считалась одной из самых суровых и непреклонных учительниц, и я из кожи вон лезла, чтобы получить ее одобрение, что, правду сказать, удавалось мне не часто. Когда я училась в школе, мисс С. была сорокалетней особой плотного телосложения, с круглым лицом, с резкими, почти мужскими чертами. В ее присутствии мне всегда хотелось стать маленькой и незаметной, тем не менее ее небольшие золотистые глаза под кустистыми темными бровями постоянно были ко мне прикованы, следили за каждым моим движением. Теперь, глядя на эту беспомощную женщину, я ощутила болезненный укол в сердце, стыд и смущение. Подумать только, я, ее бывшая ученица, сижу в модной, дорогой одежде в этом убогом приюте, а о моем появлении объявляют, звоня в колокол!

Мисс С. выделяла меня (и еще двух или трех несчастных девочек) из всего класса, и проницательный взгляд ее маленьких глазок вечно меня преследовал. Казалось, она действовала по принципу «жалеешь дитя – губишь его» и изводила меня постоянными придирками. Я не могла отделаться от мысли, что самый факт моего существования вызывает у нее сильнейшее раздражение и неприятие. Хорошо еще, что с другими учителями благодаря моим врожденным способностям и незлобивому, хотя и сложному характеру мне неплохо удавалось ладить, иначе жизнь обратилась бы в кромешный ад. Потом уже я пришла к мысли, что мисс С. в отличие от других учителей была единственным человеком, кто разобрался в моей подлинной сути и разгадал мой характер, потому я и не могла угодить ей. Когда мисс С. вызывала меня к доске, я холодела от ужаса и в глазах одноклассников выглядела полной тупицей. Они начинали смеяться надо мной, и мисс С. смеялась вместе с ними. У меня был плохой почерк, я пыталась писать так же, как она, выводя ровные, округлые буквы, но она была недовольна. «Отвратительно! Как курица лапой!» – восклицала она и перечеркивала страницу красной ручкой, хотя мне лично написанное казалось верхом аккуратности и совершенства. Дошло до того, что на городской контрольной по математике она незаконно понизила мне бал с 98 до 78 и я, заметив это, выбежала с плачем в коридор, заскочила в туалет на первом этаже и, с силой ударив по оконному стеклу рукой, разбила его и распорола руку. Крови было много, я испугалась и подняла крик. Находившиеся в туалете другие девочки тоже стали кричать; на наши вопли сверху прибежала мисс С. и сразу устремилась ко мне. Казалось, у нее не было даже тени сомнения в том, кто учинил переполох: она предвидела это. Схватив за пораненную руку, она потащила меня в медпункт, находившийся в противоположном конце здания, продолжая на ходу ругать меня и унижать.

«Бог знает что ты на этот раз натворила! – говорила она, непрестанно дергая меня за порезанную руку. – Ах ты, дрянная девчонка! Ты это сделала нарочно, назло мне! Ужасная, испорченная девочка! Я тебе это еще припомню, обещаю!»

Мы шли по коридору, оставляя за собой яркий кровавый след, походивший на выписанные в строчку восклицательные знаки.

Следы порезов остались у меня до сих пор. Разумеется, со временем они побледнели, и видно их теперь плохо. Но если руку поднести к глазам под особым углом, сразу становятся заметны белые, в виде иероглифов древнего незнакомого языка старые шрамы. Самый большой длиной три дюйма, он расположен на тыльной стороне руки. Другие, поменьше, находятся на ладони.

«Как же тебе повезло! – говорили в один голос и мисс С, и хирургическая сестра, которая зашивала мне рану. – Еще бы немного – и ты перерезала бы вены на запястье! Ужасная, испорченная девчонка!»

Эти слова до сих пор эхом отзываются у меня в ушах.

Странствуя через годы, я все время задавала себе вопрос: «Ну почему вы меня так мучили, мисс С?» И не находила на него ответа.

И вот тридцать лет спустя я, задыхаясь от сладковатого омерзительного запаха разлагающейся плоти, сижу у ее постели и слушаю ее стоны. Она жалуется. Мне! Бывшая учительница математики, которая меня на дух не переносила. Что же с вами случилось, мисс С.? Как вы здесь оказались? Мне всегда хотелось поговорить с ней – откровенно, по душам и выяснить ее подноготную. Но теперь ничего более вразумительного, кроме: «Помоги мне, скажи им всем, кто я такая! Скажи им, что я – твоя подруга!» – из ее уст не доносилось. При этом ее скрюченные, как когти хищной птицы, пальцы, судорожными, конвульсивными движениями цеплялись за подол моей дорогой кашемировой юбки. Я огляделась. Некоторые из смотревших на меня людей показались мне знакомыми. «Кто они? – подумала я с содроганием. – Быть может, тоже мои бывшие учителя? Или – если такое возможно – их родственники? Или даже мои собственные – дальние?» Я смотрела на эти бледные, безжизненные лица, на закутанные в серые простыни тела, похожие на тряпичные куклы, и слышала их настойчиво повторявшие одно и то же, шелестевшие, словно у выходцев с того света, голоса: «Помоги нам! Помоги нам, деточка! Ну пожалуйста!»

Все эти взрослые люди, которые проявляли равнодушие и даже жестокость ко мне, когда я была маленькая, теперь по странной иронии судьбы жалобно взывали ко мне, просили о помощи. Я могла, конечно, холодно им улыбнуться и сказать: Поздно, дорогие мои! Сердце мое уже зачерствело и ожесточилось! Я могла просто рассмеяться им в лицо и крикнуть: Помогите себе сами! Это же так просто!

Но я лишь сидела на стуле как приклеенная и ничего не говорила – я колебалась. Попечителя заведения и помощника мэра так и подмывало увести меня отсюда, но я сидела, не шелохнувшись.

– Чем я могу вам помочь? – спросила я. – Всем вам?

Я увидела потянувшиеся ко мне похожие на когти хищной птицы пальцы мисс С. и черный провал ее рта, разверзшийся до таких пределов, что она, казалось, была готова меня проглотить. Несомненно, она намеревалась высказать свое заветное желание. И вместе с мисс С. ко мне потянулись все остальные здешние обитатели – сирые, старые и убогие, разевая беззубые рты и потрясая в воздухе немощными руками…

– Я бы и рада, да ничего не могу для вас сделать, – сказала я. – Не в моей это власти. Старость…

Я не хотела быть грубой и всего лишь говорила правду. Жаль, что она оказалась такой жестокой.

– Это старость… – автоматически повторяла я, морщась от вонючего, застоявшегося воздуха и опираясь на никелированную спинку ближайшей кровати. Что‑то гадкое и вязкое прилипло к высокому каблуку моей туфли. Сначала я не поняла, что это такое, но потом, нагнувшись, рассмотрела и с отвращением крикнула: – Нет, только не это! – И резким взмахом ноги сбросила с себя туфлю.

Попечитель дома престарелых и помощник мэра ринулись ко мне, бросив сурово:

– Посещение закончено! Сюда пожалуйте, дорогая мисс, сюда.

 

Желая выбросить это все из головы, я с полчаса прогуливалась по берегу реки, хотя мои высокие каблуки проваливались в глинистую землю. Чтобы успокоиться и привести в порядок мысли, мне пришлось выбраться из лимузина, который теперь с заведенным двигателем дожидался меня на дороге. (Прежде чем позволить мне такую вольность, помощник мэра связался со своим шефом по мобильнику и долго с ним переговаривался – должно быть, они и впрямь заботились о своей почетной гостье, а возможно, просто опасались какой‑нибудь выходки с моей стороны.) Я посмеялась, поплакала, а потом, смахнув слезы с глаз, устремила взгляд на противоположный берег реки Саскуэханна, где находились давно закрытые фабрики, мельницы, паровозные депо, всевозможные хранилища и склады, когда‑то составлявшие гордость этого местечка, а теперь обезображенные следами пожаров, ржавчиной и яркими, грубыми граффити. Вода была свинцово‑зеленой, с бледными радужными пятнами, как будто в нее смыли мазут. Как часто я гуляла тут когда‑то! И сейчас на берегу реки я вновь чувствовала себя маленькой девочкой, которую вот‑вот позовут обедать. Наш одноэтажный, закованный в асфальт домик находился отсюда на расстоянии не более полумили. Мой отец проработал на одной из таких вот фабрик всю жизнь. Возможно, это ему не слишком нравилось, но я ни разу не слышала от него ни единой жалобы. Во всяком случае, в моем присутствии он на свою жизнь никогда не жаловался. Моя мать умерла от… Ох! Чуть было не сказала, что мою мать уморила жизнь. На самом деле свою мать в отличие, скажем, от мисс С, цепко впивавшейся мне в плечо своими когтями‑пальцами при малейшей провинности, я помню на удивление плохо. И отца тоже плохо помню – в отличие от высокомерного и романтичного Б., который так и норовил выскочить прямо у меня перед носом на своем автомобиле. Родители, как мои дедушки и бабушки, умерли очень давно. Тем не менее я не могла избавиться от кошмарного ощущения, что еще четверть часа назад видела их в доме престарелых, привязанных кожаными ремнями к кроватям с никелированными спинками, и слышала их тихие, хриплые голоса, молившие о помощи: Помоги нам, деточка! Ну пожалуйста! Паж‑а‑а‑а‑лст‑а‑а‑а!

А между тем я с радостью позволила помощнику мэра и попечителю проводить меня на улицу и даже была им за это благодарна.

Боже! О чем я думаю! Мои родители давно умерли. Я точно это знаю. И моего спокойствия они больше не потревожат! Никогда…

 

Потом в городе К. начались светские приемы: лица, улыбки, рукопожатия. Ладно бы только рукопожатия, но меня обнимали и тискали совершенно незнакомые люди. Они кричали: «Добро пожаловать домой! Почему вы так долго к нам не приезжали?» В мою честь был даже дан обед в городском комитете по культуре, и все, кто там был, похоже, горели одним‑единственным желанием – сфотографироваться со мной на память. У меня от слишком яркого света стала кружиться голова, а глаза резало от постоянных вспышек. На мгновение мне даже пришла в голову мысль, что у меня может испортиться или даже пропасть зрение, и я впала в панику. Неужели они хотят меня ослепить? Может, это часть их жуткого плана?

Но жители города К. проявляли по отношению ко мне такое неподдельное дружелюбие и до такой степени были исполнены энтузиазма в стремлении мне угодить, что темная, оборотная сторона, которую мог иметь этот визит, мне скорее всего только померещилась. Конечно, неприятный осадок после посещения дома престарелых какое‑то время у меня еще оставался, но я вынуждена была пить и есть на этих встречах, поскольку воздерживаться от еды и питья на банкетах не только невоспитанно, но и грубо. Ни у кого не должно было возникнуть и намека на мысль, что я пренебрегаю их гостеприимством и чувствую себя выше их.

Date: 2015-09-24; view: 322; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию