Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Дети Ноя. «Эрик‑Эммануэль Шмитт «Секта эгоистов»»: Издательство «Азбука‑классика»; Санкт‑Петербург; 2005





Эрик‑Эмманюэль Шмитт

Дети Ноя

 

OCR Busya

«Эрик‑Эммануэль Шмитт «Секта эгоистов»»: Издательство «Азбука‑классика»; Санкт‑Петербург; 2005

 

Аннотация

 

Действие повести «Дети Ноя» происходит во время второй мировой войны. Католический священник в пансионе укрывает от нацистов еврейских детей. Посвящается всем Праведникам Мира.

 

Эрик‑Эмманюэль Шмитт

Дети Ноя

 

Моему другу Пьеру Перелъмутеру, чьей историей отчасти вдохновлено это повествование

 

Памяти аббата Андре, викария прихода Св. Иоанна Крестителя в Намюре, а также всех Праведников Мира

 

 

Мне было десять лет, когда я оказался в числе детей, которых каждое воскресенье выставляли на аукцион.

Нас не продавали, нам всего лишь предлагали пройтись вдоль помоста в надежде, что кто‑нибудь захочет нас взять. Среди публики могли оказаться и наши собственные родители, наконец‑то вернувшиеся с войны, и просто супружеские пары, желающие нас усыновить.

Каждое воскресенье я поднимался на эти подмостки в надежде, что меня если не узнают, то хотя бы выберут.

Каждое воскресенье во дворе Желтой Виллы мне надлежало сделать десять шагов, чтобы меня заметили, десять шагов, чтобы обрести семью, десять шагов, чтобы больше не быть сиротой. Первые шаги давались безо всякого труда, ибо нетерпение буквально выталкивало меня на сцену; однако к середине пути я ослабевал, и ноги с мучительным трудом преодолевали последний метр. В конце, словно на краю вышки для прыжков в воду, меня ожидала пустота Молчание, которое было глубже бездны. Чьи‑нибудь уста, в рядах этих голов, этих шляп, лысин и причесок, должны были воскликнуть: «Мой сын!» или «Это он! Я хочу именно его! Я его усыновляю!» Чуть ли не вставая на цыпочки, напряженно вытягиваясь навстречу зову, который вырвал бы меня из небытия, я лихорадочно соображал, достаточно ли хорошо я позаботился о своей внешности.

Проснувшись на рассвете, я выскакивал из дортуара в холодную умывальную комнату, где битый час обдирал себе кожу куском зеленого мыла, твердым, как камень, долгим на размягчение и скупым на пену. Я двадцать раз проводил расческой по волосам, покуда не убеждался, что волосы легли как надо. И поскольку мой синий воскресный костюм, в котором я ходил к мессе, стал слишком узок в плечах, а рукава и брюки слишком коротки, я съеживался в этой грубой ткани, чтобы скрыть от всех, что вырос.

Пока ожидание длится, ты еще сам не знаешь, радость это или мука: готовишься к прыжку неизвестно куда. Погибнешь? Или, наоборот, удостоишься аплодисментов?

Конечно, мои ботинки производили скверное впечатление. Два куска жеваного картона. Больше дыр, чем субстанции. Зияния, перевязанные бечевкой. Ажурная модель, в отверстия которой беспрепятственно проникали холод, ветер и даже пальцы моих ног. Два башмака, оказавшиеся способными противостоять дождю не раньше, чем несколько слоев грязи покрыли их толстой коркой. Я не мог почистить ботинки, рискуя окончательно остаться без обуви. А единственным, что позволяло считать мои ботинки именно обувью, а не чем‑либо иным, было то обстоятельство, что я носил их на ногах. Если бы я держал их в руках, мне бы наверняка вежливо указали местонахождение мусорного ящика. Может, лучше было выйти в моих обычных сабо, которые я носил по будням? Между тем посетители Желтой Виллы не могли заметить снизу мою обувь! А даже если бы и могли! Не отвергать же человека из‑за его ботинок! Ведь отыскались же родители рыжего Леонара, хотя он вообще топал по помосту босиком!

— Ты можешь идти обратно в трапезную, малыш.

Каждое воскресенье мои надежды разбивались об эту фразу. Отец Понс полагал, что нынче меня опять не заберут и мне следовало покинуть сцену.

Поворот. Десять шагов, чтобы исчезнуть. Десять шагов, чтобы вернуться в свою боль. Десять шагов, чтобы вновь оказаться сиротой. В конце помоста уже топтался другой мальчик. Ребра сдавливали мне сердце.

— Вы думаете, святой отец, у меня получится?

— Что получится, мой мальчик?

— Найти каких‑нибудь родителей.

— «Каких‑нибудь родителей»! Я надеюсь, что с твоими собственными родителями все в порядке и они вскоре объявятся.

Безрезультатно выставляя себя напоказ, я начинал чувствовать себя виноватым. Хотя при чем тут я? Ведь это же они все никак не приходят. Не возвращаются. Однако их ли в этом вина? Да и живы ли они вообще?…

Мне десять лет. Три года назад мои родители оставили меня на попечение чужих людей.

Вот уже несколько недель, как кончилась война. Вместе с нею кончилась пора надежд и иллюзий. Нам, спрятанным детям, предстояло возвратиться к реальности, чтобы получить, словно обухом по голове, известие о том, что у нас по‑прежнему есть семья или что мы остались на земле одни…

 

Все началось в трамвае.

Мы с мамой ехали на другой конец Брюсселя, сидя в недрах желтого вагона, который сплевывал снопы искр и скрежетал жестью. Я думал, что эти искры с крыши ускоряют наше движение. Устроившись у мамы на коленях, в облаке ее сладких духов, прижавшись к ее воротнику из чернобурки, мчась сквозь серый город, я был, несмотря на свои семь лет, владыкой мира: прочь с дороги, бродяги! Мы едем! Автомобили расступались, повозки метались в панике, пешеходы разбегались перед нашим трамваем, в котором вагоновожатый вез нас с мамой словно вельможную чету в роскошной карете.

Не спрашивайте, как выглядела моя мама. Разве можно описать солнце? Мама излучала тепло, силу, радость. Это ощущение запомнилось мне лучше, чем черты ее лица. Подле нее мне было весело, я смеялся, и со мной не могло случиться ничего дурного.

В общем, когда в трамвай поднялись немецкие солдаты, я не ощутил никакого беспокойства. Просто стал играть свою роль немого ребенка, как мы условились с родителями: они боялись, что идиш выдаст меня, и потому я переставал говорить всякий раз, когда к нам приближались серо‑зеленые мундиры или черные кожаные пальто. В том 1942 году нас обязали носить желтую звезду, но мой отец, ловкий портной, ухитрился сшить нам такие пальто, на которых эти звезды были незаметны, однако при необходимости их можно было предъявить. Мама называла их «наши выпадающие звезды».

Солдаты разговаривали между собой, не обращая на нас внимания, но я почувствовал, как мама вздрогнула и напряглась всем телом, то ли повинуясь инстинкту, то ли уловив какую‑то фразу из их разговора.

Она встала, прижав руку к моим губам, и на ближайшей остановке торопливо вытолкнула меня из трамвая. Едва оказавшись на тротуаре, я спросил:

— Почему мы вышли? Ведь наш дом дальше! Ты не хочешь немного прогуляться, Жозеф?

Я хотел всего, чего хотела мама, хотя едва поспевал за нею на своих семилетних ногах: ее шаг вдруг сделался быстрым и неровным.

По пути она предложила:

— Давай зайдем в гости к одной высокородной даме.

— Давай. А кто она?

— Графиня де Сюлли.

— А какого она роста?

— В каком смысле?

— Ты сказала, она высокородная…

— Я имела в виду, что она из благородных.

— Из благородных?

И мама пустилась в объяснения, что благородный — это человек высокого происхождения, очень древнего рода и что ради этого самого благородства ему следует оказывать большое уважение, и пока она мне все это объясняла, мы подошли к великолепному особняку и оказались в вестибюле, где слуги приветствовали нас поклоном.

Тут я был несколько сбит с толку, потому что женщина, которая вышла нам навстречу, совсем не соответствовала тому, что я успел вообразить: хоть она и была «древнего рода», графиня де Сюлли выглядела очень молодо и, несмотря на всю свою «высокородность» и «высокое происхождение», ростом была всего лишь чуточку больше моего.

Они с мамой о чем‑то тихо и быстро переговорили между собой, затем мама поцеловала меня и велела ждать здесь, пока она не вернется.

Малорослая, молодая, обманувшая мои ожидания графиня повела меня в большую комнату, где угостила чаем с пирожными и стала играть разные мелодии на фортепиано. Впечатленный ее высокими потолками, обильным угощением и красивой музыкой, я был готов пересмотреть свое отношение к хозяйке и, удобно устроившись в глубине мягкого кресла, признал в душе, что она была и впрямь «благородной дамой».

Она перестала играть, взглянула на большие настенные часы, вздохнула и, озабоченно наморщив лоб, подошла ко мне:

— Жозеф, не знаю, поймешь ли ты то, что я сейчас тебе скажу, но наша кровь не позволяет нам скрывать от детей правду.

Если так принято у благородных, то почему она навязывает свои правила мне? Быть может, она и меня считает благородным? И как в действительности обстоит дело со мной? Благороден ли я? Может, и да… Почему бы нет? Если не обязательно быть рослым или старым, то я вполне годился.

— Жозеф, ты и твои родители подвергаетесь серьезной опасности. Твоя мама слышала в трамвае разговор об арестах в квартале, где вы живете. Она пошла предупредить твоего отца и вообще всех, кого получится. Тебя она оставила здесь, чтобы я тебя спрятала. Я надеюсь, она вернется. Вот, собственно, и все. Я действительно надеюсь, что она вернется.

Правда оказалась довольно болезненной, и я подумал, что быть благородным всегда, может, не так уж и здорово.

— Мама всегда возвращается. Почему бы ей и в этот раз не вернуться?

— Ее может арестовать полиция.

— А что она сделала?

— Ничего. Но она…

Тут у графини вырвался долгий, жалобный стон, от которого задрожали жемчужины ее ожерелья. На глазах у нее выступили слезы.

— Что — она? — спросил я.

— Она еврейка.

— Ну да. У нас в семье все евреи. Если хочешь знать, я тоже еврей.

Это была правда, и графиня расцеловала меня в обе щеки.

— А ты тоже еврейка?

— Нет. Я бельгийка.

— Я тоже бельгиец!

— Да, ты тоже. Но я христианка.

— Христиане — это которые против евреев?

— Которые против евреев — это нацисты.

— А христианок не арестовывают? — Нет.

— Значит, христианкой быть лучше?

— Смотря для кого. Пойдем, Жозеф, я покажу тебе дом, пока твоя мама не вернулась.

— Вот видишь, значит, она вернется!

Графиня де Сюлли взяла меня за руку и по лестницам, которые взлетали к верхним этажам, повела осматривать вазы, картины и рыцарские доспехи. В ее комнате я обнаружил целую стену, состоявшую из платьев, развешанных на «плечиках». У нас дома, в Скарбеке [1], мы тоже жили среди костюмов, ниток и тканей.

— Ты портниха, как мой папа? Она засмеялась:

— Нет. Я покупаю туалеты, которые изготовляют модельеры вроде твоего папы. Ведь они же шьют не для самих себя, а для кого‑то, верно?

Я кивнул, но не стал говорить графине, что свою одежду она явно выбирала не у нас, потому что у папы я никогда не видел таких красивых нарядов, расшитого бархата, ярких шелков, кружевных манжет и пуговиц, которые сверкали, как настоящие драгоценности.

Потом пришел граф и, когда графиня объяснила ему положение дел, внимательно посмотрел на меня.

Вот он как раз куда больше походил на благородного. Громадный, худой, старый — по крайней мере, усы придавали ему весьма почтенный вид, — он взирал на меня с такой высоты, что я сразу понял: это из‑за него у них такие высоченные потолки.

— Пойдем обедать, мой мальчик.

И голос у него был благородный, это точно! Важный, густой, звучный, похожий на освещенные свечами бронзовые статуи.

За обедом я вежливо участвовал в неизбежном разговоре, хотя мысли мои были поглощены главнейшим вопросом: благородный я или нет? Если Сюлли готовы мне помогать и принимают меня у себя, то не потому ли, что я такой же, как они? То есть благородный?

К тому моменту, когда мы перешли в гостиную пить апельсиновый чай, я был уже готов изложить свои соображения по этому поводу, однако, опасаясь опровержения, промолчал, предпочитая еще немножко продлить столь лестные для меня сомнения…

Я уже засыпал, когда в дверь позвонили. И, разглядев из кресла, в котором я примостился, отца и маму, появившихся в вестибюле, я впервые в жизни подумал, что они — другие. Сутулясь в своих поношенных пальто, с картонными чемоданами в руках, они говорили так робко и растерянно, словно блистательные хозяева дома, к которым они обращались, внушали им такой же страх, как ночь, из которой они сюда явились. И тогда во мне закралось новое сомнение: уж не были ли мои родители бедными?

— Облава! Они забирают всех. И женщин с детьми тоже. Забрали Розенбергов. И Мейеров. И Лагеров. И Перельмутеров. Всех…

Отец плакал. Мне было неприятно, что он, который не плакал никогда, расплакался перед такими людьми, как эти Сюлли. Что могла означать подобная несдержанность? Что мы тоже благородные? Из глубокого кресла, где я, как они думали, уснул, мне было видно и слышно все.

— Ехать… Куда ехать? Чтобы добраться до Испании, надо пересечь Францию, а там опасность ничуть не меньше. И вдобавок без фальшивых документов…

— Видишь, Мишке, — говорила мама, — надо было нам уехать в Бразилию с тетей Ритой.

— Пока мой отец болел, и речи быть не могло!

— Да он‑то теперь уже умер, прими Господь его Душу.

— Ну а теперь уже слишком поздно…

Граф де Сюлли направил беседу в нужное русло:

— Я позабочусь о вас.

— Нет, господин граф, что будет с нами — не самое важное. Надо спасти Жозефа. Его в первую очередь. И только его, если уж нельзя будет иначе.

— Да, — поддержала мама, — это Жозефа надо как следует спрятать.

Мне казалось, что такая забота о моей особе лишь подтверждает мою догадку: я — благородный. По крайней мере в глазах моих родителей.

Граф попытался снова их успокоить:

— Ну конечно, я займусь Жозефом. И о вас позабочусь тоже. Однако на некоторое время вам придется с ним разлучиться.

— Мой Жозефеле…

Мама рухнула в объятия маленькой графини, которая ласково похлопывала ее по плечу. В отличие от слез отца, которые вызывали чувство неловкости, мамины слезы разрывали мне сердце.

Будучи благородным, я не мог более притворяться спящим. В рыцарственном порыве я вскочил с кресла и бросился к маме, чтобы ее утешить. Однако, когда я очутился подле нее, уж не знаю, что со мной произошло, только получилось наоборот: я уткнулся ей в колени и зарыдал даже громче, чем она. В один вечер Сюлли могли видеть плачущей всю нашу семью. Кто же теперь поверит, что мы тоже благородные!

Чтобы как‑то отвлечь их внимание, отец раскрыл свои чемоданы.

— Вот, господин граф, возьмите. Я ведь все равно никогда не смогу с вами расплатиться, а это все, что у меня есть. Мои последние костюмы.

И он стал вытаскивать, вместе с вешалками, пиджаки, брюки и жилеты, которые он успел сшить. Он поглаживал их тыльной стороной ладони, обычным своим жестом, которым в лавке демонстрировал качество товара, подчеркивая гибкую мягкость ткани.

Я испытал некоторое облегчение при мысли о том, что отец не заходил в комнату графини и ему не пришлось созерцать ее роскошные наряды, иначе он сгорел бы на месте от стыда, осмелившись предложить свою затрапезную продукцию людям со столь изысканными вкусами.

— Мне не надо никакой платы, друг мой, — сказал граф.

— Нет‑нет, прошу вас…

— Не обижайте меня. Я действую не из корысти. Пожалуйста, оставьте себе ваши сокровища, они могут вам пригодиться.

Этот граф назвал «сокровищами» костюмы, сшитые моим отцом! Что‑то здесь ускользало от моего понимания. Неужели я ошибался?…

Нас проводили на самый верхний этаж дома и поселили в мансарде.

Я был поражен целым звездным пространством, которое виднелось в окошке, проделанном посреди крыши. Прежде мне никогда не доводилось наблюдать вечернее небо, потому что из окон нашей полуподвальной квартиры видны были только башмаки прохожих, собаки и кошелки с продуктами. Вселенский свод, этот глубокий бархат, усыпанный алмазами, представлялся мне логическим завершением благородного жилища, где на каждом этаже царила красота. Таким образом, над головой у Сюлли был не дом, в котором проживали шесть семей со своим многочисленным и сопливым потомством, а небо и звезды, лишенные веса. Мне решительно нравилось быть благородным.

— Видишь, Жозеф, — говорила мама, — вон та звезда — наша. Твоя и моя.

— А как она называется?

— Люди называют ее Пастушьей звездой [2], а мы назовем ее «звездой Жозефа и мамы».

У мамы была склонность переименовывать звезды. Она закрыла мне глаза руками, заставила перекувырнуться через голову, а потом указала на небо:

— Где она? Можешь показать?

Я научился без труда узнавать в беспредельном пространстве «звезду Жозефа и мамы».

Прижимая меня к груди, мама напевала колыбельную на идиш. Едва закончив песню, она просила показать ей нашу звезду. Потом снова пела. Я изо всех сил старался не заснуть, чтобы продлить эти волшебные минуты.

В глубине комнаты отец возился с чемоданами, с ворчаньем складывая и перекладывая свои костюмы. В промежутке между двумя куплетами маминой песенки я, уже почти засыпая, спросил его:

— Папа, ты научишь меня шить?

Растерявшись от неожиданности, он медлил с ответом.

— Ну да, — настаивал я, — я тоже хочу делать сокровища. Как ты.

И тогда, подойдя ко мне, он, обычно столь сдержанный и скупой на ласку, прижал меня к себе и поцеловал.

— Я научу тебя всему, что умею сам, Жозеф. И даже тому, чего не умею.

По‑видимому, эта черная борода, жесткая и колючая, причиняла ему боль, так как он часто почесывал щеки и никому не давал до нее дотронуться. Но в этот вечер она его явно не беспокоила, и он позволил, чтобы я с любопытством ее пощупал.

— Мягкая, правда? — прошептала мама, краснея, словно признавалась в чем‑то сокровенном.

— Ну‑ну, что за глупости! — пробурчал папа.

Хотя в комнате стояли две кровати, широкая и узкая, мама настояла, чтобы я лег с ними, на широкую. Отец особенно не возражал. Он действительно изменился с тех пор, как мы стали благородными.

И тогда, вглядываясь в звезды, которые напевали колыбельную на идиш, я в последний раз уснул в маминых объятиях.

 

Мы так и не попрощались. Путаное стечение обстоятельств? Не исключено. А может, родители поступили так вполне сознательно. Им наверняка хотелось избежать этой тягостной сцены и уж тем более не навязывать ее мне… Нить оборвалась так, что я этого даже не заметил: на следующий день, после обеда, они куда‑то ушли и больше не вернулись.

Всякий раз, когда я спрашивал у громадного графа и крохотной графини, где находятся мои родители, ответ неизменно был один и тот же: «В надежном месте».

Приходилось довольствоваться этим ответом, поскольку моя энергия полностью уходила на освоение моей новой, благородной, жизни.

Если я не был занят исследованием углов и закоулков огромного дома, если не наблюдал за работой служанок, чистивших столовое серебро, вытряхивавших ковры или взбивавших подушки, то проводил целые часы в гостиной в обществе графини, которая совершенствовала мой французский, запрещая вставлять в разговор малейшее словечко на идиш. Я проявлял тем большее усердие, поскольку за это меня закармливали пирожными и услаждали мой слух фортепианными вальсами. А главное, я был убежден, что окончательное обретение мною статуса благородного человека немыслимо без освоения этого языка, пусть плоского, трудно произносимого, куда менее сочного и красочного, чем мой родной, однако все же такого мягкого, размеренного и изысканного.

В присутствии гостей я должен был называть графа и графиню «дядюшкой» и «тетушкой», потому что они выдавали меня за одного из своих голландских племянников.

Я уж чуть было и сам в это не поверил, когда однажды утром особняк был оцеплен полицией.

— Полиция! Откройте! Полиция!

Какие‑то люди яростно колотили в парадную дверь, звонка им было явно недостаточно.

— Полиция! Откройте! Полиция!

Графиня ворвалась в мою комнату в одном шелковом халате, подхватила меня на руки и отнесла в свою постель.

— Ничего не бойся, Жозеф, отвечай по‑французски и говори то же, что и я.

Пока полицейские поднимались по лестнице, она принялась читать мне сказку, сидя в постели рядом со мной и, как и я, облокотившись на подушки, как ни в чем не бывало.

Ворвавшись в спальню, полицейские в бешенстве уставились на нас.

— Вы скрываете у себя еврейскую семью!

— Ищите где хотите, — высокомерно ответила графиня, — можете перерыть весь дом, простучать стены, взломать сундуки, залезть под все кровати — вы ничего не найдете. Зато не позднее чем завтра, уж это я могу вам гарантировать, вы обо мне услышите.

— Но, сударыня, к нам поступило сообщение.

Тут графиня, по‑прежнему сидя в постели, стала возмущаться, что бог знает чьи измышления могут приниматься на веру, затем предупредила, что дела этого она так не оставит, что об этом узнают во дворце, потому что она близка с королевой Елизаветой, и, наконец, объявила полицейским, что этот служебный промах дорого им обойдется, уж в этом они могут на нее положиться!

— А теперь ищите! Да поживее!

Ее самоуверенность и возмущение явно произвели впечатление, и начальник полицейских уже был готов отступить.

— Позвольте спросить, сударыня, кто этот ребенок?

— Мой племянник. Сын генерала фон Гребельса. Может, вам еще показать генеалогическое древо нашего рода? Да вы, мой мальчик, просто самоубийца!

После безрезультатного обыска полицейские ушли, растерянные, пристыженные, бормоча какие‑то извинения.

Графиня соскочила с кровати. Нервы ее были на пределе, она плакала и смеялась одновременно.

— Жозеф, мне пришлось раскрыть при тебе один из моих секретов, одну из очень действенных женских уловок!

— Какую?

— Нападать, вместо того чтобы защищаться. Обвинять самой, а не оправдываться, когда тебя подозревают. В общем, кусаться первой, и побольнее.

— Это только женщинам можно?

— Нет. Можешь тоже этим пользоваться.

На другой день граф и графиня де Сюлли объявили, что мне нельзя больше оставаться у них, поскольку их ложь может открыться при первой же проверке.

— Сейчас придет отец Понс, он позаботится о тебе. Ты попадешь в очень хорошие руки, лучше просто не найти. Ты должен будешь называть его «отец мой».

— Хорошо, дядюшка.

— Его надо называть «отцом» не в том смысле, в каком ты зовешь меня «дядюшкой», не для того, чтобы люди думали, что он твой отец. Его все называют «отец мой».

— Даже вы?

— Даже мы. Он священник. Обращаясь к нему, мы говорим «отец мой». И полицейские тоже. И немецкие солдаты тоже. Все. Даже неверующие.

— Неверующие — это которые не верят, что он их отец?

— Неверующие — это которые не верят в Бога!

Мне было очень интересно встретиться с человеком, который был «отцом» всех на свете, или, по крайней мере, считался таковым.

— А этот отец Понс, — спросил я, — имеет какое‑нибудь отношение к пемзе [3]?

Я подумал об этом легком, удивительно приятном на ощупь камне, который графиня приносила мне каждый раз, когда я был в ванне, чтобы я тер им ступни, снимая ороговевшую кожу. Похожий формой на мышь, этот предмет поразил мое воображение своей способностью тереть, столь неожиданной для камня, и менять цвет, стоило его намочить, становясь из серовато‑белого антрацитно‑черным.

Сюлли расхохотались.

— Не вижу ничего смешного, — сказал я обиженно. — Может, это он открыл пемзу… Или изобрел… Кто‑то же должен был это сделать!

Перестав смеяться, граф и графиня де Сюлли согласились:

— Ты прав, Жозеф. Это вполне мог быть и он. Только он к пемзе никакого отношения не имеет.

 

Все равно. Когда он позвонил в дверь, а затем вошел в дом Сюлли, я сразу догадался, что это он.

Возникало впечатление, что этот длинный, узкий человек состоит из двух частей, не имеющих между собою ничего общего: головы и всего остального. Его тело казалось бесплотным, под тканью не было заметно никаких выпуклостей, черная сутана выглядела совершенно плоской, словно висела на вешалке, и из‑под нее виднелись начищенные до блеска ботинки, над которыми невозможно было заподозрить хоть какие‑нибудь щиколотки.

Зато голова словно выскакивала из ворота, розовая, плотная, живая, новенькая и невинная, словно младенец после купания. Ее хотелось поцеловать и взять на руки.

— Добрый день, отец мой, — сказал граф. — Вот это и есть наш Жозеф.

Я разглядывал его, пытаясь понять, почему его лицо не только почти не вызывало у меня удивления, но еще и казалось неким подтверждением. Подтверждением чего? Его черные глаза доброжелательно смотрели на меня из‑за легких круглых очков.

И тут меня осенило.

— У вас нет волос! — воскликнул я.

Он улыбнулся, и с этого мгновения я полюбил его.

— Я их почти все потерял. А то немногое, что еще растет, сбриваю!

— Зачем?

— Чтобы не терять времени на причесывание.

Я прыснул. Значит, он и сам не догадывается, почему он лысый? Вот потеха!… Сюлли смотрели на меня вопрошающе. Неужели они тоже не в курсе? Сказать им? Ведь это же совершенно ясно: голова отца Понса гладкая, как галька, потому что он должен соответствовать своему имени — Пьер Понс!

Видя их настойчивое удивление, я понял, что лучше промолчать. Даже если меня примут за дурачка…

— Жозеф, ты умеешь ездить на велосипеде?

— Нет.

Я не решился объяснить причину своего неумения: с самого начала войны родители из осторожности запретили мне играть на улице. Поэтому во всем, что касалось игр, я сильно отстал от своих сверстников.

— Тогда я тебя сейчас научу, — сказал этот отец. — Садись сзади и цепляйся покрепче.

Во дворе я приложил все усилия, чтобы не посрамить Сюлли, но мне не сразу удалось усидеть на багажнике велосипеда.

— А теперь попробуем на улице.

Когда у меня наконец получилось, граф и графиня подошли к нам и наскоро расцеловали меня.

— До скорой встречи, Жозеф. Мы приедем тебя навестить. Берегитесь Толстого Жака, отец мой.

Не успел я сообразить, что это было прощание, как мы с отцом Пенсом уже катили по улицам Брюсселя. Поскольку все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не потерять равновесие, особенно печалиться было некогда.

Под мелким моросящим дождем, превратившим асфальт в маслянистое зеркало, мы стремительно мчались вперед, слегка покачиваясь на упругих шинах.

— Если нам попадется Толстый Жак, прижмись ко мне; будем беседовать с таким видом, словно мы знакомы всю жизнь.

— А кто это — Толстый Жак, отец мой?

— Еврей‑предатель, который разъезжает по городу в гестаповской машине. Как только он замечает на улице какого‑нибудь еврея, то указывает на него немцам, а те арестовывают.

Я как раз обратил внимание на черную машину, медленно ехавшую за нами. Быстро оглянувшись, я успел разглядеть за ветровым стеклом, среди людей в темных пальто, бледное потное лицо с бегающими круглыми глазками, которые словно прочесывали тротуары проспекта Королевы Луизы.

— Толстый Жак, отец мой!

— Быстро расскажи мне что‑нибудь. Ты же наверняка знаешь смешные истории. Верно, Жозеф?

Я принялся выкладывать ему весь свой запас анекдотов, не заботясь о том, чтобы выбирать самые удачные. Вот уж никак не предполагал, что они могут так рассмешить отца Понса, который хохотал во все горло. Вдохновленный его весельем, я тоже принялся хохотать, и, когда черная машина поравнялась с нами, я был так опьянен собственным успехом, что уже не обратил на нее внимания.

Толстый Жак злобно и пристально поглядел на нас, похлопывая маленьким, сложенным вчетверо белым платком по своим дряблым щекам, а затем, явно раздраженный нашей жизнерадостностью, сделал водителю знак ехать быстрее.

Вскоре отец Понс свернул на боковую улочку, и черный автомобиль скрылся из виду. Я хотел было продолжить свое комическое выступление, но тут отец Понс воскликнул:

— Умоляю тебя, Жозеф, прекрати! Ты меня так смешишь, что я уже не могу крутить педали!

— Жаль. Вот и не расскажу вам, как три раввина испытывали мотоцикл!

 

Стемнело, а мы все еще были в пути. Город давно остался позади, теперь мы пересекали сельскую местность, и деревья сделались совсем черными.

Отец Понс вроде бы еще не выбился из сил, но почти не разговаривал, только изредка спрашивал: «Как дела?», «Держишься?», «Ты не устал, Жозеф?» И все же, по мере того как мы ехали, у меня возникало чувство, что он мне становится все ближе и ближе, — наверное, оттого, что я крепко обхватил его за пояс, моя голова покоилась на его спине и сквозь плотную ткань сутаны я ощущал приятное тепло этого узкого тела. Наконец мы проехали столбик с табличкой, на которой было написано: Шемлей. Это была деревня отца Понса, и он резко затормозил. Велосипед издал звук, похожий на ржание, и я свалился в канаву.

— Молодчина, Жозеф, ты здорово жал на педали! Тридцать пять километров! Для начинающего велосипедиста это просто великолепно!

Я не осмелился возразить отцу Понсу. По правде говоря, к моему великому стыду, за всю поездку я ни разу не нажал на педали, я просто свесил ноги с багажника, и они болтались в пустоте. Неужели там были педали, а я их даже не заметил?

Но выяснить это я уже не успел — он быстро опустил велосипед на землю и взял меня за руку. Мы пошли прямо через поле к ближайшему дому на окраине Шемлея, узкому и приземистому строению. Там он знаком велел мне молчать и, обойдя стороной главный вход, постучался в дверь сарая.

Показалось чье‑то лицо.

— Входите быстрее.

 

Мадемуазель Марсель, аптекарша, быстро затворила за нами дверь и велела спуститься по ступенькам в погреб, скупо освещенный масляной лампой.

Дети всегда пугались мадемуазель Марсель, и теперь ей тоже не удалось избежать обычного эффекта: когда она склонилась ко мне, я чуть не вскрикнул от отвращения. То ли из‑за полумрака, то ли из‑за того, что лицо ее было освещено снизу, но мадемуазель Марсель была похожа на что угодно, только не на женщину, — скорее, картофелина на птичьем туловище. Ее лицо с крупными, грубо слепленными чертами, с морщинистыми веками, темной изрытой кожей походило на свежеокученный, и притом неловко, клубень; казалось, крестьянская сапка прорубила тонкий рот, а две выпуклости превратила в глаза; редкие волосы, седые у корней и рыжеватые по краям, свидетельствовали о некотором произрастании, связанном, очевидно, с весной. Подавшись вперед, на тонких ножках, с туловищем, состоявшим из одного живота, словно пузатая малиновка, раздувшаяся от шеи до самой гузки, уперев руки в бедра и заведя локти назад, будто готовясь взлететь, она уставилась на меня, вот‑вот готовая клюнуть.

— Еврей, конечно? — осведомилась она.

— Да, — отвечал отец Понс.

— Как тебя звать?

— Жозеф.

— Это хорошо. Не придется менять имя: оно и еврейское, и христианское. Кто родители?

— Мама — Лея, папа — Микаэль.

— Я фамилию спрашиваю.

— Бернштейн.

— Хуже просто некуда! Бернштейн… Будешь Бертен. Я выправлю тебе бумаги на имя Жозефа Бертена. Иди сюда, тебя надо сфотографировать.

В углу, перед картонным щитом, на котором было намалевано небо над каким‑то лесом, стоял табурет.

Отец Понс пригладил мне волосы, поправил одежду и велел смотреть в аппарат — громоздкий деревянный ящик с черной гармошкой на треноге высотой почти в человеческий рост.

В тот же миг в комнате полыхнула молния, такая резкая и необычная, что я решил, будто мне это почудилось.

Пока я тер глаза, мадемуазель Марсель вставила в свою гармошку новую пластинку, и световая вспышка повторилась.

— Еще! — попросил я.

— Нет, двух достаточно. Я проявлю их ночью. Вшей у тебя нет, надеюсь? На, протри голову этой жидкостью. Парши тоже нет? В любом случае я тебя как следует обработаю щеткой с серой. Что еще?… Короче, господин Понс, через пару дней я вам его верну. Вас это устраивает?

— Меня это устраивает.

Зато это вовсе не устраивало меня: мысль о том, чтобы остаться с ней наедине, наводила ужас. Но сказать такое я не посмел и вместо этого спросил:

— Почему ты говоришь «господин Понс»? Надо говорить «отец мой».

— Я говорю так, как считаю нужным. Господин Понс отлично знает, что я терпеть не могу попов, всю жизнь не даю им спуску и от их облаток меня просто тошнит. Я фармацевт, первая женщина‑фармацевт во всей Бельгии! С дипломом! Я училась, я занималась науками. Какой там «отец»!… Пусть его другие так величают. К тому же господин Понс на меня не в обиде.

— Не в обиде, — подтвердил отец Понс, — я знаю, что вы добрая женщина.

Она заворчала, словно эпитет «добрая» слишком отдавал ризницей и ладаном:

— Никакая я не добрая, просто справедливая. Не люблю попов, не люблю евреев, не люблю немцев. Но я не могу допустить, чтобы трогали детей!

— Я знаю, что вы любите детей.

— Нет, детей я тоже не люблю. Но они же как‑никак люди!

— Значит, вы все‑таки любите людей!

— Слушайте, господин Понс, прекратите навязывать мне любовь к чему бы то ни было! Типичные поповские штучки! Я не люблю никого и ничего. Моя профессия — фармацевт, это значит не давать людям помереть раньше времени. Я просто делаю свою работу, вот и все. Давайте проваливайте отсюда. Я вам верну мальчишку в хорошем состоянии, обработанного, чистого и с такими бумагами, чтобы эти мерзавцы оставили его в покое, черт побери!

Она развернулась и пошла прочь, не желая продолжать спор. Отец Понс наклонился ко мне и с улыбкой шепнул:

— В деревне ее так и называют — Черт‑Побери. Она бранится похлеще, чем ее покойный отец‑полковник.

Черт‑Побери принесла мне поесть, постелила постель и тоном, не терпящим возражений, приказала как следует отдохнуть. Засыпая, я против воли испытал известное восхищение перед женщиной, у которой «черт побери» звучало столь же естественно, как у других — «добрый день».

 

Я провел несколько дней в доме устрашающей мадемуазель Марсель. Каждый вечер, после работы в своей аптеке, расположенной над погребом, она, нимало не смущаясь моим присутствием, бесстыдно фабриковала для меня фальшивые документы.

— Ничего, что я тебе дам не семь лет, а шесть?

— Мне вообще‑то скоро восемь, — попытался возразить я.

— Стало быть, тебе шесть лет. Так надежнее. Неизвестно, сколько еще продлится эта война. Лучше тебе стать взрослым как можно позже.

Когда мадемуазель Марсель задавала вопрос, отвечать на него было бессмысленно, так как вопрос она задавала лишь самой себе и лишь от самой себя ждала ответа.

— Будешь говорить, что твои родители умерли. Естественной смертью. Ну‑ка, от какой болезни они могли умереть?

— Живот болел?

— От гриппа! Острая форма гриппа. Повтори‑ка мне свою историю.

Следует отдать ей справедливость: когда речь шла о пересказе того, что сочинила она сама, мадемуазель Марсель все‑таки прислушивалась к тому, что ей говорили.

— Меня зовут Жозеф Бертен, мне шесть лет, я родился в Антверпене, мои родители умерли прошлой зимой от гриппа.

— Хорошо. Вот тебе мятная пастилка.

Когда она бывала довольна мною, то вела себя как дрессировщик: бросала конфету, которую я должен был поймать на лету.

Каждый день отец Понс заходил навестить нас, не скрывал, с какими трудностями приходится ему сталкиваться в поисках подходящего для меня убежища.

— На окрестных фермах все надежные люди уже приютили одного или двух детей. А некоторые колеблются. Они бы, пожалуй, согласились, если бы речь шла совсем о младенце… Но Жозеф уже большой, ему семь лет.

— Шесть, отец мой! — воскликнул я.

В виде похвалы за удачное выступление мадемуазель Марсель сунула мне в зубы конфету, после чего рявкнула священнику:

— Если хотите, господин Понс, я могу пригрозить этим колеблющимся.

— Чем?

— Черт побери! Если не примут ваших беженцев, не видать им больше никаких лекарств! Пусть подыхают!

Нет, мадемуазель Марсель, надо, чтобы люди шли на такой риск добровольно. Ведь за укрывательство им грозит тюрьма…

Мадемуазель Марсель всем корпусом развернулась ко мне:

— Ты бы хотел учиться в пансионе отца Понса?

Зная, что отвечать бесполезно, я молча ждал продолжения.

— Возьмите его к себе на Желтую Виллу, господин Понс. Понятно, что прежде всего спрятанных детей кинутся искать именно там. Но, черт побери, с бумагами, которые я ему состряпала…

— А как я его прокормлю? Мне больше не выпросить у властей ни одного дополнительного талона на продовольствие. Вы же сами знаете, дети на Желтой Вилле постоянно недоедают.

— Тоже мне, проблема! Бургомистр нынче вечером явится сюда на укол. Дальше уж моя забота.

Вечером, опустив жестяную шторку своей аптеки с таким грохотом, словно взорвался танк, мадемуазель Марсель явилась за мною в погреб:

— Жозеф, ты мне наверняка понадобишься. Ты можешь подняться и посидеть молча в платяном шкафу?

Я промолчал, и она рассердилась:

— Я, кажется, тебя спрашиваю! Ты что, черт побери, оглох?

— Могу.

Когда звякнул дверной колокольчик, я проскользнул в шкаф и примостился среди густо пахнущей нафталином одежды, в то время как мадемуазель Марсель повела бургомистра в служебную комнату позади аптеки. Она помогла ему избавиться от пальто, которое сунула мне прямо в нос.

— Мне все сложнее становится добывать для вас инсулин, господин Ван дер Мерш.

— Да, трудные нынче времена…

— Дело в том, что на будущей неделе я уже не смогу сделать вам укол. Ампулы на исходе. Дефицит! Кончено!

— Боже мой… А как же… мой диабет?…

— Никак, господин бургомистр. Разве что…

— Разве что?… Говорите же, мадемуазель Марсель, я на все готов!

— Разве что вы мне дадите продовольственные талоны. Я смогла бы выменять их на ваше лекарство.

В голосе бургомистра появились панические нотки:

— Это невозможно!… За мной следят!… Население деревни слишком увеличилось за последние несколько недель… И вы прекрасно знаете почему… Я не могу просить дополнительные талоны, не привлекая внимания гестапо… Это может плохо для нас кончиться… Для нас всех!

— Вот ватка, прижмите крепче. Еще крепче!

Донимая бургомистра, она приблизилась к шкафу и быстро шепнула:

— Достань у него из кармана ключи, только не те, что в кожаном футляре, а те, что на проволоке!

Я решил, что ослышался, и, похоже, она догадалась об этом. Так или иначе, она добавила сквозь зубы:

— Да пошевеливайся, черт побери!

Она вновь занялась бургомистром и его ваткой, а я тем временем вслепую тащил ключи из его кармана.

После ухода своего пациента она освободила меня из шкафа, отвела в погреб, а сама растворилась в ночи.

 

На другой день, рано утром, отец Понс зашел предупредить нас:

— Боевая тревога, мадемуазель Марсель! Из мэрии похищены продовольственные талоны!

Она потерла руки:

Что вы говорите?! И как же это произошло?

— Грабители крюком подцепили ставни и разбили окно.

— Надо же! Бургомистр раздраконил собственную мэрию?

— Что вы имеете в виду? Что он сам их украл?…

— Да нет, это я. С помощью его ключей. Но когда нынче утром я подбросила их ему в почтовый ящик, то была уверена, что он симулирует ограбление, чтобы его не заподозрили. Ладно, господин Понс, берите талоны. Вся эта пачка — ваша.

Угрюмое лицо мадемуазель Марсель было не способно улыбаться, но в эту минуту ее глаза горели веселым огнем.

Она взяла меня за плечи и подтолкнула:

— Давай! Теперь можешь идти со своим «отцом»!

Пока меня одевали, пока готовили сумку и собирали мои фальшивые бумаги, пока я пересказывал фальшивую историю своей жизни, — словом, до школы мы добрались, когда ученики уже обедали.

Желтая Вилла разлеглась на вершине холма словно огромная кошка. Каменные лапы лестницы вели к ее пасти — вестибюлю, некогда выкрашенному в розовый цвет, где вытертые диваны торчали сомнительным языком. На втором этаже выделялись два больших овальных окна, словно два глаза, внимательно наблюдающие за происходящим во дворе, между воротами и платанами. На крыше два надстроенных балкона, щетинившиеся решетками из кованого железа, напоминали уши, а здание трапезной закруглялось с левой стороны хвостом.

Желтого в этой вилле не осталось ничего, кроме названия. Целое столетие грязи, дождей, обветшания и пятен от брошенных детьми мячей изгадили и исполосовали кошачий мех, который теперь выглядел скорее тускло‑ржавым.

— Добро пожаловать на Желтую Виллу, Жозеф, — сказал отец Понс. — Отныне это твоя школа и твой дом. Здесь три типа учеников: приходящие, которые обедают у себя дома, те, кто на полупансионе и обедают здесь, и полные пансионеры, которые здесь живут. Ты будешь пансионером; я сейчас покажу тебе твою кровать и твой шкафчик.

Я размышлял об этих новых для меня различиях: приходящие, полупансионеры и пансионеры. Мне нравилось думать, что это не просто классификация, но иерархия: от порхающего туда‑сюда школьника до полноценного учащегося, с полуучеником посреди. Я, таким образом, с ходу попадал в высшую категорию. Лишенный на протяжении последних дней своего «благородства», я был рад обрести это новое отличие.

В дортуаре я был совершенно очарован своим шкафом — у меня никогда в жизни не было собственного шкафа, — и, созерцая его пустые полки, я грезил о бесчисленных сокровищах, которыми мог бы их заполнить, забыв о том, что в настоящий момент я мог положить туда лишь два использованных трамвайных билета

— А теперь я познакомлю тебя с твоим крестным. У каждого пансионера Желтой Виллы есть большой товарищ, который его защищает. Руд и!

Отец Понс прокричал «Руди!» несколько раз безо всякого успеха. Воспитатели эхом повторили его зов. Затем настал черед учеников. Наконец, по истечении промежутка времени, показавшегося мне невыносимым, этот долгозванный Руди явился.

 

Пообещав мне «большого» товарища в покровители, отец Понс не солгал: Руди был просто бесконечным. Он был таким высоким, что казался подвешенным на шнуре, скрытом за его покатыми плечами; его руки и ноги словно болтались в пустоте, обессиленные, развинченные, а голова склонялась вперед, словно под тяжестью слишком темной, слишком густой и слишком жесткой шевелюры, которая будто дивилась самой себе. Он передвигался медленно, как бы извиняясь за свои гигантские размеры, подобно ленивому динозавру, всем своим видом говорящему: «Не бойтесь, я добрый, я ем только траву!»

— Вы меня звали, отец мой? — осведомился он мягким баском.

— Познакомься, Руди, это Жозеф, твой крестник.

— Ах нет, отец мой, это очень неудачная затея.

— Без возражений.

— Он, похоже, славный мальчик… За что ему такое?…

— Поручаю тебе показать ему школу и объяснить правила поведения.

— Мне?

— Именно тебе. Раз тебя часто наказывают, ты должен знать эти правила лучше любого другого. А со вторым звонком отведешь его в младший класс.

Отец Понс удалился. Руди смотрел на меня как на тяжеленную вязанку дров, которую ему предстояло тащить на себе. Потом он вздохнул:

— Как тебя звать?

— Жозеф Бертен. Шесть лет. Родился в Антверпене, родители умерли От испанки.

Он возвел глаза к небесам:

— Не рассказывай по‑заученному, подожди, пока тебя спросят, иначе никто не поверит.

Раздосадованный собственной оплошностью, я вспомнил уроки графини де Сюлли и желчно накинулся на Руди сам:

— А почему это ты не хочешь быть моим крестным?

— Потому что меня сглазили, я неудачник. Если в кастрюле с кашей окажется камешек, он достанется мне. Если сломается стул, то только подо мной. Если упадет самолет, то наверняка на меня. Я сам непрушник, и другим от меня непруха. В тот день, когда я родился, моего отца выгнали с работы, а мать начала плакать. Если ты оставишь мне горшок с цветком, цветок засохнет. Если возьму велик, у него лопнет шина. У меня не руки, а какой‑то кошмар. Когда звезды смотрят на меня, они содрогаются, а у луны играет очко. Я вселенское бедствие, ошибка природы, катастрофа, ходячее горе луковое, настоящий шлемазл.

По мере того как он причитал, срываясь от волнения с баса на дискант и обратно, я покатывался со смеху. Когда же он закончил свои стенания, я спросил:

— Скажи, а евреи здесь есть? Он разом напрягся:

— Евреи? На Желтой Вилле? Ни одного! Никогда! С чего ты взял?

Он схватил меня за плечи и пристально посмотрел в глаза:

— Жозеф, ты что, еврей?

Он буравил меня взглядом. Я понимал, что он испытывает мое хладнокровие. В его суровости сквозила мольба: «Ну пожалуйста, соври, соври хорошенечко!»

— Никакой я не еврей!

Он ослабил хватку, явно успокоившись. Я продолжал:

— И вдобавок я вообще не знаю, что такое еврей.

— Я тоже не знаю.

— По‑твоему, Руди, как они выглядят, эти евреи?

— Нос крючком, глаза навыкате, отвислая губа, уши торчком.

— Говорят, еще у них копыта вместо ног и хвост на заднице.

— Вот бы взглянуть разок, — сказал Руди с самым серьезным видом. — Во всяком случае, сейчас главное то, что евреи — это те, кого ищут и арестовывают. Тебе здорово повезло, что ты не еврей, Жозеф.

— Тебе тоже, Руди. Только постарайся избегать словечек на идиш и говорить «шлемазл» вместо «недотёпа».

Он вздрогнул. Я улыбнулся. Каждый проник в тайну другого; отныне мы могли быть заодно. Чтобы скрепить наш союз, он заставил меня проделать вместе с ним сложную процедуру при помощи пальцев, ладоней и локтей, а затем плюнуть на пол.

— Пошли осматривать Желтую Виллу.

И, как ни в чем не бывало, обхватив мою ладошку своей громадной пятерней, словно и вправду был моим старшим братом, он отправился знакомить меня с миром, где мне предстояло провести ближайшие годы.

— А все же, — пробормотал он сквозь зубы, — разве ты не находишь, что у меня вид последнего бедолаги?

— Научись пользоваться расческой, и все изменится.

— Да ты только погляди на меня! У меня же не ноги, а баржи, а вместо рук грабли!

— Они просто выросли быстрее, чем все остальное, Руди.

— Я все время увеличиваюсь, я разрастаюсь во все стороны! Меня видно за версту!

— Большой рост, знаешь ли, внушает доверие.

— Ну да?

— И девочкам нравится.

— Ну да… А верно, надо и вправду быть шлемазлом, чтобы самого себя называть шлемазлом!

— Тебе, Руди, не удачливости недостает, а мозгов.

Так началась наша дружба: я с первых же минут взял назначенного мне «крестного» под свое покровительство.

 

В ближайшее воскресенье, в девять часов утра, отец Понс вызвал меня к себе в кабинет:

— Жозеф, мне очень жаль, но нужно, чтобы ты вместе с другими ребятами пансиона отправился к мессе.

— Хорошо. А почему вам очень жаль?

— Тебя это не шокирует? Ведь идти надо в церковь, не в синагогу.

Пришлось ему объяснить, что мои родители не ходили в синагогу и, как я подозревал, вообще не верили в Бога.

— Это не имеет значения, — заявил отец Понс. — Верь во что хочешь — в Бога Израиля, в христианского Бога или вообще ни в какого, но здесь веди себя как все остальные дети. Мы пойдем в деревенскую церковь.

— А не в ту часовню, что в глубине сада?

— Она больше не действует. К тому же я хочу, чтобы в деревне знали всех овечек моего стада.

Я помчался в дортуар, чтобы успеть приготовиться. Почему мысль о мессе привела меня в такое возбуждение? Наверное, я чувствовал, что стать католиком очень полезно: это избавляло от опасности. Или того лучше — делало меня нормальным ребенком, как все. Быть евреем в данный момент означало, что мои родители не могли меня воспитывать, что мою фамилию лучше сменить, что мне следовало постоянно контролировать свои эмоции и вдобавок лгать. Что же в этом хорошего? В общем, мне очень хотелось стать сироткой‑католиком.

 

Построившись по росту в колонну по двое, в своих синих суконных костюмах, мы спустились в Шемлей, чеканя шаг под скаутскую песню. У каждого дома нас встречали взгляды, исполненные доброжелательства. Нам улыбались. Нам дружески махали рукой. Мы, «сироты отца Понса», были частью воскресного спектакля.

Одна лишь мадемуазель Марсель, стоя на пороге своей аптеки, казалось, была готова вцепиться в глотку врагу. Когда наш священник, замыкавший шествие, проходил мимо нее, она, не в силах удержаться, проворчала:

— Вперед, на промывку мозгов! Пусть дуреют от вашего курева! Пусть примут свою дозу опиума! Вы думаете облегчить им жизнь, а на деле травите их! Ваша религия — чистый стрихнин!

— Добрый день, мадемуазель Марсель, — с улыбкой отвечал отец Понс. — Как всегда по воскресеньям, гнев вам очень к лицу.

Застигнутая врасплох этим комплиментом, она в ярости ринулась внутрь аптеки, захлопнув за собою дверь так поспешно, что едва не сломала колокольчик.

Наша группа миновала портал со странными скульптурами, и я впервые в жизни очутился в церкви.

Получив наставления от Руди, я уже знал, что следует обмакнуть пальцы в кропильницу, изобразить на груди крест и, чуть присогнув на мгновение колени, пойти по центральному проходу. Следуя за шедшими впереди мальчиками и подталкиваемый теми, кто шел сзади, я с ужасом наблюдал приближение моей очереди. Я боялся, что стоит мне коснуться святой воды, как под сводами церкви гневно грянет грозный глас: «Это не христианский мальчик! Пусть уйдет! Он еврей!» Но вместо этого вода дрогнула от моего прикосновения, нежно приняла мою руку, свежая и чистая, и словно поцеловала мои пальцы. Ободренный, я прилежно начертил на своем торсе совершенно симметричный крест, присел на одно колено там, где это сделали мои товарищи, шедшие впереди, а затем уселся рядом с ними на длинной скамье.

«Вот мы и в доме Божием! — произнес тонкий голос. — Спасибо, Господи, за то, что Ты принимаешь нас в доме Твоем!»

Я поднял голову: это и впрямь был всем домам дом! И уж точно не чей попало! Дом, где не было ни дверей, ни внутренних перегородок, с цветными окнами, которые не открывались, с бессмысленными колоннами и закругленными потолками. Зачем эти выгнутые потолки? Почему они такие высокие? И почему нет люстр? И зачем среди бела дня зажигать вокруг кюре свечи? Быстро оглядев помещение, я убедился, что скамей для всех нас было достаточно. Но куда же сядет Бог? И почему сотни три людей, сгрудившихся в самом низу этого жилища, занимают так мало места? Зачем нужно это огромное пространство вокруг нас? Где в этом доме обитает сам Бог?

Стены затрепетали, и этот трепет превратился в музыку: заиграл орган. Высокие звуки щекотали мне уши. От низких по спине пробегала дрожь. Мелодия растекалась, густая и изобильная.

В мгновение ока я все понял: Бог был здесь. Повсюду вокруг нас. Повсюду над нами. Это был Он — воздух, который трепетал, пел, взмывал ввысь, под своды, и изгибался под куполом. Это был Он — воздух, расцвеченный витражами, сияющий, ласковый, пахнущий миррой, воском и ладаном.

Сердце мое было полно, я сам не понимал, что со мною. Я вдыхал Бога всеми легкими, я был на грани обморока.

Литургия продолжалась. Я совершенно ничего не понимал и наблюдал за обрядом лениво и восхищенно. Я пытался вникнуть в слова, но все это превышало мои интеллектуальные способности. Бог был то один, то их вдруг становилось два — Отец и Сын, а порой и целых три — Отец, Сын и Святой Дух. Кто был этот Святой Дух? Родственник? Потом меня и вовсе охватила паника: их стало четыре! Шемлейский кюре присоединил к ним еще и женщину — Деву Марию, Запутавшись в этом внезапном богоумножении, я переключился на пение, потому что мне нравилось подпевать.

Когда же кюре собрался раздавать круглые маленькие печенья, я было пристроился в очередь, но мои товарищи меня не пропустили.

— Тебе пока нельзя. Ты маленький. У тебя еще не было первого причастия.

Слегка огорченный, я все же вздохнул с облегчением: меня отстранили не потому, что я еврей, значит, это не так уж заметно.

Возвратившись на Желтую Виллу, я побежал к Руди поделиться своими восторгами. Мне никогда прежде не доводилось бывать ни в театре, ни на концерте, и католическая церемония представлялась мне великолепным спектаклем. Руди добродушно выслушал меня и покачал головой:

— А ведь самого прекрасного ты не видел… — Ты о чем?

Он взял что‑то в своем шкафчике и знаком велел мне следовать за ним в парк. Уединившись под каштаном, вдали от любопытных взглядов, мы уселись на землю по‑турецки, и тогда он протянул мне то, что принес с собой.

Из молитвенника в замшевом переплете, невероятно ласковом и нежном на ощупь, со страницами с золотым обрезом, напоминавшим золото алтаря, и шелковыми ленточками‑закладками, похожими на зеленое облачение священника, он извлек чудесные открытки. На них была женщина, всегда одна и та же, хотя черты ее лица, прическа, цвет глаз и волос менялись. Каким образом я узнал, что она была та же самая? По свету, исходившему от ее чела, по ясному взгляду, по невероятной белизне кожи, которая слегка розовела на щеках, и по простоте ее длинных, ниспадавших складками платьев, в которых она выглядела такой величавой, сияющей, царственной [4].

— Кто это?

— Дева Мария. Мать Иисуса. Жена Бога.

Сомнений не оставалось — она точно была божественного происхождения. Она светилась. И свет этот передавался всему, что ее окружало, — даже картон казался уже не картоном, а чем‑то вроде пирожного безе, из снежно‑взбитых белков, с рельефным рисунком, кружева которого подчеркивали оттенки нежно‑голубого, эфирно‑розового и других пастельных тонов, казавшихся более хрупкими и дымчатыми, чем облака, потревоженные зарей.

— По‑твоему, это золото?

— Конечно.

Я вновь и вновь водил пальцем по драгоценному головному убору вокруг этого спокойного лица Я прикасался к золоту. Я нежно поглаживал шапочку Марии. И Мать Бога мне это позволяла.

Внезапно глаза мои наполнились слезами, я выпрямил ноги и растянулся на земле всем телом. Руди тоже. Мы тихо плакали, прижимая к сердцу свои карточки. Оба думали о наших матерях. Где они? Так ли им сейчас спокойно и светло, как Деве Марии? И написана ли теперь на их лицах та любовь, которую мы видели тысячу раз, когда они склонялись над нами, и которую мы видели вновь на этих открытках, — или сейчас там скорбь, тоска, отчаяние?

Я принялся напевать мамину колыбельную, и небо между ветками раскачивалось ей в такт. Руди хрипло подтянул, двумя октавами ниже. Так нас и застал отец Понс — напевающих считалочку на идиш, плача над бесхитростными изображениями Девы Марии.

При его появлении Руди тотчас убежал. В свои шестнадцать лет он больше моего боялся выглядеть смешным. Отец Понс уселся рядом со мной.

— Тебе здесь не очень плохо?

— Нет, отец мой.

Сглотнув слезы, я попытался сделать ему приятное:

— Мне очень понравилась месса. И я рад, что буду на этой неделе учить катехизис.

— Тем лучше, — сказал он не очень уверенно.

— Наверное, потом я стану католиком. Он ласково поглядел на меня.

— Ты еврей, Жозеф, и даже если предпочтешь мою религию, ты все равно останешься евреем.

— А что значит «быть евреем»?

— Быть избранным. Происходить из народа, который Бог избрал тысячи и тысячи лет тому назад.

— А почему он нас избрал? Потому что мы были лучше других? Или, наоборот, хуже?

— Ни то ни другое. У вас не было ни особых достоинств, ни особых недостатков. Просто это выпало вам, вот и все.

— Да что же это такое нам выпало?

— Миссия. Долг. Свидетельствовать перед людьми, что есть только один Бог, и с помощью этого Бога побуждать людей уважать себя и других.

— По‑моему, у нас это не очень получилось, верно?

Отец Понс не ответил, и я продолжал:

— Если нас и избрали, то скорее как мишень. Ведь Гитлер хочет нас уничтожить.

— Может быть, именно поэтому. Потому что вы — препятствие его варварству. Необычайна миссия, которую Бог поручил вашему народу, а не сам ваш народ. Знаешь ли ты, что Гитлер хотел бы уничтожить и христиан?

— Не выйдет, их слишком много!

— Пока что действительно не выходит. Он попытался сделать это в Австрии, но быстро прекратил. Тем не менее это часть его плана. Истребить и евреев, и христиан. Начал он с вас. Закончит нами.

Так я понял, что деятельность отца Понса объяснялась не одною лишь добротой, но и солидарностью. От этого мне даже стало спокойнее, и тогда я подумал о графе и графине де Сюлли.

— А скажите‑ка, отец мой, если я происхожу из народа, которому столько тысяч лет, который избранный и все такое, — значит, я благородный?

От изумления он чуть замялся, а потом пробормотал:

— Ну да, разумеется, ты благородный.

— Так я и думал!

Я испытал явное облегчение от того, что моя интуиция меня не обманула. Отец же Понс продолжал:

— Для меня вообще все люди такие — то есть благородные.

Я пренебрег этим уточнением и предпочел запомнить лишь то, что меня устраивало.

Прежде чем уйти, он потрепал меня по плечу:

— Быть может, тебе покажется это странным, но я бы не хотел, чтобы ты слишком интересовался катехизисом и литургией. Довольствуйся необходимым минимумом, ладно?

Он удалился, оставив меня в ярости. Значит, раз я еврей, я не имею права на нормальную жизнь? Мне ее выдают лишь по крохам! Я не должен считать ее своей! Эти католики хотят оставаться только в кругу своих, — свора лицемеров и лжецов!

Вне себя, я разыскал Руди и дал полную волю своему гневу на отца Понса. Руди не пытался меня успокоить и даже поддержал мое намерение держаться подальше от священника.

— Ты правильно делаешь, что не доверяешь ему. С этим субчиком вообще не все ясно. Я доподлинно знаю, что у него есть один секрет.

— Какой еще секрет?

— Другая жизнь. Тайная. И наверняка постыдная.

— Что за другая жизнь?

— Нет, я не должен ничего говорить.

Пришлось приставать к Руди до самого вечера, пока он, обессилев от сопротивления, наконец не поведал мне то, что ему удалось обнаружить.

Каждую ночь, после отбоя, когда дортуары закрывались, отец Понс бесшумно спускался по лестнице, с предосторожностями опытного взломщика отпирал заднюю дверь и выходил в школьный парк. Возвращался он лишь часа через два или три, оставляя в комнате на время своего отсутствия зажженную лампу, чтобы все думали, будто он у себя.

Руди заметил эти ночные отлучки отца Понса, а затем удостоверился в их регулярности, когда сам тайком выбирался из дортуара, чтобы покурить в туалете.

— Куда же это он ходит?

— Понятия не имею. Нам запрещено покидать Виллу.

— Я его выслежу.

— Ты? Да тебе всего шесть лет!

— Вообще‑то, по правде, семь. Даже почти восемь.

— Тебя выгонят!

— Думаешь, отправят к родителям?

И хотя Руди чуть не с воплями отказывался стать моим сообщником, я все‑таки выцыганил у него часы и стал с нетерпением дожидаться ночи, причем сна у меня не было ни в одном глазу.

 

В половине десятого я осторожно пробрался между кроватями до самого коридора, где, укрывшись за большой фаянсовой печью, увидел, как отец Понс спускается по лестнице, бесшумно, словно тень, скользя вдоль стен.

Дьявольски стремительный, он легко справился с массивными замками задней двери и проскользнул в сад. Промешкав минуту из необходимости медленно, без скрипа отворить дверь, я чуть было не потерял из виду его хрупкий силуэт, быстро удалявшийся среди деревьев. Неужели достойный священник, спаситель детей, и был тем самым человеком, который сейчас проворно несся в неверном свете луны, изворотливый как волк, ловко уклоняясь от кустов и корней, о которые я то и дело спотыкался своими босыми ногами? Я дрожал при мысли, что он от меня уйдет. Хуже того, я боялся, что он просто исчезнет, ибо нынче вечером он явил себя существом злокозненным и знакомым с самыми хитроумными уловками.

Он замедлил шаг лишь на полянке, где заканчивался парк. Впереди высилась ограда. Отсюда был только один выход — расположенная рядом с заброшенной часовней маленькая железная дверь, за которой была дорога. Для меня погоня прекращалась здесь: в одной пижаме, босиком, с задубевшими от холода ногами, я бы ни за что не осмелился преследовать его по незнакомой местности. Однако он приблизился к церквушке, достал из своей сутаны громадный ключ, отпер дверь и тотчас затворил ее за собой. Я услышал, как изнутри ключ дважды повернулся в замке.

Так вот, стало быть, в чем заключался секрет отца Понса? Он всего‑навсего отправлялся по вечерам в старую часовню в глубине сада, чтобы молиться в одиночестве! Я был разочарован. Тоже мне, тайна! Никакой романтики! Дрожащему от холода, с мокрыми по щиколотку ногами, мне ничего не оставалось, кроме как вернуться в дортуар.

И тут ржавая дверь в стене приоткрылась. Какой‑то человек, с мешком на плечах, проник на территорию Желтой Виллы и уверенно направился к часовне. Он несколько раз осторожно постучал в дверь, и стук этот явно был условным.

Священник открыл, вполголоса обменялся с гостем несколькими словами, забрал мешок и тотчас заперся снова. Незнакомец немедленно исчез за железной дверью в ограде.

Я по‑прежнему стоял за деревом, потрясенный. Какими махинациями занимался отец Понс? Что ему принесли в этом мешке? Я уселся на покрытую мхом землю, прислонившись спиной к дубу, полный решимости дожидаться следующих поставок.

Ночная тишина трещала по всем швам, словно пожираемая пламенем тоски. Быстрые шорохи, резкие вспархивания, внезапные, необъяснимые всполохи, жалобные постанывания, столь же невнятные, как и сменяющая их безмолвная боль. Сердце учащенно колотилось у меня в груди. Голову сдавливал невидимый обруч. Мой страх все более напоминал горячку.

Единственным, что приносило мне некоторое успокоение, было тиканье часов. Часы Руди, дружественные и непоколебимые, не поддаваясь страху ночной темноты, продолжали отсчитывать время у меня на запястье.

В полночь отец Понс вышел из часовни, тщательно запер дверь и направился обратно к Желтой Вилле.

Я был так измучен, что едва не остановил его по дороге, но он так поспешно пронесся между деревьями, что я просто не успел.

На обратном пути я был менее осторожен. Несколько раз у меня под ногой хрустнула ветка, и при каждом шорохе священник останавливался и вглядывался во тьму. Добравшись до Виллы, он быстро юркнул в дверь, и до меня донесся звук запираемых замков.

Оказаться запертым снаружи — вот чего я не предусмотрел! Здание высилось передо мной — массивное, мрачное и враждебное. Холод и усталость истощили мои силы. Что было делать? Ведь утром непременно выяснится, что я ночевал неизвестно где, а кроме того… — вот именно: куда бы сейчас пойти переночевать? До утра, между прочим, можно и не дотянуть!

Я уселся на ступеньки и заплакал. Это меня, по крайней мере, немного согрело. Тоска диктовала единственно возможный выход из положения: умереть! Да, самым достойным было именно

Date: 2015-09-22; view: 570; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию