Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Становление языка





Наши размышления об истоках языка не имели бы ни малейшей ценности, если бы не подкреплялись современными наблюдениями; хотя, разумеется, последние сто тысяч лет развития языка привели к таким генетическим изменениям, которые дают о себе знать уже в гримасах и лепете младенца, еще не научившегося говорить.

Подражание, «родовое сознание», идентификация, ритуальный порядок: где и когда берут они начало? Никто не может ответить на этот вопрос. Можно прислушаться к Иесперсену, возводившему происхождение языка к любовной игре (как другие — к охотничьим командам) как к одному из сотен возможных источников; однако первичная ситуация обучения языку заключается (как признавал и он) в отношениях между матерью и ребенком. Почти с первых дней у младенца проявляются телесные начатки символического выражения: он тянет руки и хватает, надувает щеки и улыбается, кричит и заходится плачем.

Своими телодвижениями, голосом, гримасами младенец заставляет откликаться ту часть своего окружения, которая ему более всего необходима, — свою мать: здесь-то и возникает главный человеческий диалог. Вначале мать и молоко — одно и то же. Но в тот миг, когда «мама» уже означает мать, а не молоко, а «молоко» — только молоко, а не мать, начинает сказываться медленно постигаемая, зато часто повторяющаяся ситуация, соответствующая внезапному прозрению Хелен Келлер: особенные звуки означают разные предметы, отношения, действия, чувства, желания. И тут окончательно рушатся все прежние грубые теории происхождения языка (возводившие его к каким-нибудь «гав-гав» или «динь-дон»), ибо наконец на первый план выходит истинный символ — сплав внутренней потребности с внешним опытом.

Может показаться, что эта сугубо семейная ситуация далека от общинных ритуальных отправлений, которые и Сюзанна Лангер, и я считаем основополагающими, — если забыть о том, что воспитание ребенка (даже пока он постоянно находится в материнских объятиях) происходит в окружении довольно многочисленной группы взрослых. Маргарет Мид уделила должное внимание этой социальной среде, внутри которой и существует само материнство. Она замечает, что «когда ребенок народа манус перенимает от взрослого или от старшего ребенка какое-нибудь слово... учитель заводит подражательную песенку: ребенок говорит: «па пивен», и взрослый говорит «па пивен»... и так шестьдесят раз. Можно сказать, что обучение здесь происходит путем подражания определенному действию... Подражание такого рода начинается уже через несколько секунд после рождения ребенка, когда одна из повитух-помощниц подхватывает крик новорожденного.» Вот первый «оттиск» порядка, нравственного авторитета и смысла.

Ни первая, ни даже сотая ассоциация между словом и движением и жестом и внутренним состоянием, навеянным сновидением, не породили бы даже первого смутного проблеска связного смысла. Возможно, для образования языка понадобились годы и столетия подобных усилий, опиравшихся лишь на действия, которые долгое время совершались исключительно ради них самих. Без укоренения в точном, по-видимому, даже обязательном, ритуале, неожиданный результат — осмысленные звуки — так и не появился: целый мир смысла, обнаруживавший все более осмысленный мир. Каковы бы ни были его многочисленные воображаемые источники, сотворение языка не было удачной цепочкой случайностей, и уж тем более досужим развлечением, отдыхом после трудов; скорее, это было непрерывное и целенаправленное занятие древнего человека с момента его появления.

Без этих упорных, повторяющихся подражательных усилий, начавшихся, как я предполагаю, в изначально бессловесном, но не беззвучном ритуале, тончайшие координации голосовых органов никогда бы не сделались достаточно натренированными, чтобы воспроизводить устойчивые фонетические элементы речи: речь оставалась бы бессвязным потоком звуков, непригодных для подражания. Поэтому для появления даже простейшей речи была необходима определенная доза механической муштры; и муштра эта, должно быть, стала делом более постоянным, чем изготовление орудий или охота.

Однако не следует оставлять без внимания существенную связь между всяким физическим движением и обретением речи, ибо к этому выводу независимым путем пришли теперь психологи. В случаях с детьми, у которых речь задерживается или становится неразборчивой, они выяснили, что способность ребенка обращаться со словами можно восстановить, если заново заняться его моторным поведением — а именно, заставить его снова ползать, так как именно эта стадия обычно сопровождает первые попытки овладеть речью или следует непосредственно перед ними.

По-видимому, австралийские аборигены обнаружили эту важную связь задолго до современных исследователей, — и это представляется вполне закономерным в свете нашей гипотезы о первичности ритуала. Когда ребенку исполняется год (а он уже готов заговорить), сообщают Берндты, бабушка с дедушкой должны научить его простенькому танцу. Так пожилые люди «воскрешают» саму ассоциацию, которая изначально сделала возможной связную речь: особенно если вспомнить, что примитивный танец сам по себе уже является действием повтора. Совершенно очевидно, что ребенок готов к ритуалу и речи задолго до того, как он окажется готовым к труду. Языковеды-марксисты упорно отказывались признавать этот неоспоримый биологический факт.

Пока совершался этот переход от животных сигналов к связной человеческой речи, человек, по всей видимости, не догадывался о своем предназначении, до тех пор пока не завершил его и не узрел результаты; по сути, только сейчас мы обладаем достаточными сведениями, чтобы воссоздать весь этот переход и восполнить с помощью воображения недостающие (и никак иначе не восполнимые) звенья этого долгого пути. Стоило человеку создать лишь начатки языка, и пути назад уже не было: отныне ему приходилось цепляться за речь, как за собственную жизнь, ибо он навсегда утратил многие из своих доязыковых животных реакций.

Характерно, что даже у шимпанзе отсутствуют некоторые жизненно важные инстинкты: например, они не научаются спариваться или выкармливать детенышей, если рядом нет старших опытных сородичей; только подражая им, они перенимают нужные навыки. При повреждениях мозга, затрагивающих речевые центры, страдают и другие аспекты личности, если эту специализированную функцию со временем не берут на себя другие участки мозга. Без речевых ассоциаций мир, который человек видит вокруг себя, уже не столь осмыслен, каким он предстает другим. Мне известен случай, когда потеря связной речи в старости даже породила иллюзию слепоты: то, что видел глаз, становилось «невидимым» — оно уже «теряло всякий смысл». Без слов те способы передачи смысла, которые есть у других животных, полностью исчезают.

От обособленных жестов и знаков, сколь бы многочисленны они ни были, язык отличается тем, что он образует сложную разветвленную структуру, которая в ее понятийной целостности составляет некое Weltbid 9) (картиру мира, мировоззрение), или всеобъемлющее символическое обрамление, способное охватить множество сторон действительности; это не статичное изображение, какими являются живопись или скульптура, но подвижная картина предметов, событий, процессов, представлений, целей, где каждое слово окружено щедрой полутенью исконного конкретного опыта, а каждое предложение несет в себе некую степень новизны — хотя бы потому, что время и место, намерение и слушатели, изменяют его смысл. Вопреки Бергсону, язык — наименее геометричное, наименее статичное из всех искусств.

Для многих примитивных народов, как обнаружили антропологи, характерно следующее: племя чувствует, что его тяжкая ответственность — путем обрядов или словесных заклинаний, пунктуально совершаемых изо дня в день, помогать солнцу взойти и не давать вселенной распасться. Это гораздо более разумное прочтение подлинного назначения языка, нежели современные представления о том, что использование человеком слов вовсе ничего не значит, что сознание — иллюзия, что любое человеческое поведение можно перевести, с помощью подходящего механического аппарата и символических абстракций, в количественную систему, свободную от субъективности и не нуждающуюся в дальнейшем человеческом истолковании. Что до такой предпосылки, то тут можно задать единственный вопрос: много ли смысла останется в мире, если ученый наблюдатель исключит из него собственный субъективный вклад? Ни одна механическая система не знает, в чем смысл смысла.

Наверное, нашего внимания заслуживает еще один момент. У нас имеются веские основания полагать, что лишь постольку, поскольку звуки и слова могли быть строго упорядочены и закреплены, из их различных сочетаний и последовательностей могли рождаться определенные значения. Для того, чтобы управлять бесчисленными вариациями смысла, создаваемыми языком, сами слова должны оставаться сравнительно постоянными величинами — подобно тому, как для создания сложной протеиновой молекулы углерод, кислород, водород и азот в нормальных условиях должны оставаться устойчивыми. Очевидно, что не сами слова — как абстрактные вместилища смысла, — но могущество образуемых ими сочетаний наделили язык способностью внедряться во все сферы жизни человека, опутывать весь окружающий его мир, пронизывать все порывы его души.

Это подводит нас к новому, отличному от общепринятого истолкованию соотношения между точными вербальными формулами и магией: а именно, что слова искони не просто служили средством к отправлению магии, но сами по себе и являлись первоначальной формой магии.Поначалу верное употребление слов порождало некий новый мир, как будто находившийся во власти человека; и любое отступление от осмысленного порядка, любое смешение языков оказывалось губительно для этой магии.Страсть к механической точности, которую сегодня человек претворяет в науку и технику, восходит (если моя догадка верна) к той самой первобытной магии слов. Волшебство срабатывало лишь в том случае, если правильные слова произносились в правильном порядке.

Роберт Брейдвуд отмечает, что сходная стандартизация прослеживается в довольно ранней палеолитической культуре в изготовлении орудий. Когда была найдена удобная форма топора, ее воспроизводили снова и снова, не меняя без причины. И если со временем две эти разновидности стандартизации, несомненно, упрочивали друг друга, то стандартизация языка была гораздо существеннее и, судя по сравнительным темпам совершенствования и развития, произошла раньше.

Не будь этой строгой стандартизации, не будь этого упора на магическую точность, первые слова человека могли бы просто испариться, не оставив ни следа, еще задолго до изобретения письменности. Благоговейный страх перед словом как перед магическим заклинанием, вероятно, был необходим для того, чтобы предохранить язык от «размывания» или порчи при передаче из уст в уста. Для фазы становления языка эта обязательная упорядоченность была чрезвычайно существенна; язык сам по себе оказывался «священным», его нельзя было осквернять искажениями.

Если бы возникавшие значения не получали стандартного закрепления в словах, так что изменения занимали бы долгие годы или даже столетия, прежде чем они окончательно принимались, то каждый человек разговаривал бы на своем собственном, личном языке, который (как в случае с маленьким ребенком) могли бы распознавать лишь те, кто имел наитеснейший контакт с этим человеком: это был бы детский язык. И если бы слова менялись так же часто, как и описываемые ими явления, мы бы оказались вновь отброшены в доязыковую эпоху, разучившись удерживать в уме обретенный опыт. Ибо отдельные слова суть вместилища, а вместилища, как я отмечал в своей книге «Город в истории», могут выполнять свои функции лишь в том случае, если сами изменяются медленнее, чем их содержимое.

То, что подметил Ревеш в отношении более поздней стадии языка, верно и в отношении ранних этапов, почти с самого начала: «Без словесного оформления субъективного опыта и этических норм самосознание неполно, как неполны и самопознание, и самоконтроль.» Субъективное упорядочивание опыта достигло более высокой ступени в языке, в свойственном ему уплотнении сознания и рациональности, нежели это было возможно в ритуале или табу.

К сожалению, в наши дни сделался очевидным обратный процесс. Сегодняшняя неспособность использовать слова «хороший» или «дурной», «высокий» и «низкий», говоря о поведении, — как если бы таких различий не было в действительности, а эти слова были бессмысленны, — привела к полной деморализации в поведении. Между тем, направляющая и образовательная функция языка настолько важна, что главнейшие человеческие ценности втайне утверждают себя теперь в перевернутом виде: ибо интеллектуальное замешательство, преступления, извращения, унижения, пытки, немотивированное убийство в языке многих наших современников стали означать нечто «хорошее», тогда как рациональное мышление, сдержанность, личная добропорядочность, любовь к ближним и доброта, напротив, сделались «дурны» и ненавистны. Это отрицание и порча языка суть погружение в гораздо более мрачную тьму, нежели та, из которой человеку удалось вынырнуть, когда он впервые обрел дар речи.

Теперь мы, пожалуй, способны понять, почему один из величайших и влиятельнейших моралистов — Конфуций — полагался на два инструмента, которые, по его мнению, могли подвести новое надежное основание под общественный порядок его эпохи. Первым было возрождение древних обрядов, а вторым — очищение языка. Таковы были два древнейших инструмента общественного сплочения и контроля, лежащие в основании всех позднейших сдвигов в сторону гуманизации.

Если построение сложной структуры языка явилось главной заслугой человеческой культуры, то сам этот процесс, как полагает теперь большинство лингвистов, должен был начаться с появлением первых гоминидов. Однако труднейшая задача сотворения не просто нескольких десятков слов, но высокоорганизованной структуры, по своей осознанной целенаправленности сравнимой с живым организмом, способной охватывать почти все стороны жизненного опыта, не только именовать предметы, но и распознавать смысл различных процессов, функций, отношений, механизмов и целей, — потребовала неослабевающих усилий.

При этом сам язык, в силу своей успешности, удачно предоставил требовавшийся новый побудительный мотив. Эта сосредоточенность на языке может послужить хорошим объяснением тому, почему на протяжении почти полумиллиона лет другие необходимые инструменты культуры появлялись и развивались сравнительно медленно. А теперь, когда в области всех искусств быстро набирает силу обратный процесс — соскальзывание членораздельной речи к неряшливой грамматике, неразборчивой скороговорке и намеренно идиотской писанине, — пожалуй, можно понять, какие огромные усилия, потребовавшиеся для создания сложных структур смысла, совершили первобытные люди, чтобы дорасти до человеческого статуса.

Ни один технический прибор не в состоянии превзойти — по взаимосвязанности своих частей или по своей функциональной отлаженности — соответствующие качества даже наименее значительного языка. Леви-Брюль указывал, что в языке маленького племени нгеум-ба, живущего в австралийском штате Новый Южный Уэльс, «существуют изменяющиеся окончания, указывающие на то, что действие совершилось только что, в недавнем или отдаленном прошлом, или что оно совершится в скором времени, или в сравнительно отдаленном будущем, что имело место повторение или продолжение данного действия». Подобные нюансы никак не назовешь примитивными: если бы столь же детальный подход был применен в отношении изготовления орудий, то, возможно, изысканные произведения искусства появились бы гораздо раньше, чем изящные солютрейские наконечники, формой напоминающие лавровые листочки.

Вместе с тем, как только язык перешел в своем развитии определенную черту, он, должно быть, завладел вниманием человека как некая игра, пусть даже люди использовали его в более практических, социальных целях; впрочем, разумеется, сложное родовое устройство первобытных общин подразумевало существование не менее сложной языковой структуры. По всей вероятности, главным развлечением древнего человека (не считая любовной игры) стала беседа. Примитивные народы — превосходные собеседники, которым словесное общение доставляет огромное удовольствие; а в крестьянской среде, например, в Ирландии, беседа по сей день считается полноценным общественным занятием.

 

5. Миф как «языковая болезнь»

Это обобщенное описание истоков языка имело своей задачей обозначить те дологические и доутилитарные функции языка, которые оставляют без внимания общепринятые определения языка как прежде всего инструмента понятийного мышления и упорядоченного умопостижения. Языки уже на заре цивилизаций достигли высокой степени терминологической точности и грамматической дифференциации, еще не сделавшись действенными инструментами мысли; и хотя тщательное символическое описание было очень важно для полноценного и согласного общения, эта ступень была достигнута значительно позже. Наиболее весомая заслуга промышленной и сельскохозяйственной техники, начиная от неолитической стадии, заключалась в том, что ее развитие высвободило мышление из мощных тисков сновидений и мифа.

Пожалуй, единственным лингвистом-систематиком, который с готовностью согласился бы с выдвинутым мной истолкованием, был Макс Мюллер; впрочем, и его, и мои суждения предвосхитили оригинальные прозрения великого неаполитанского философа Джамбаттиста Вико. Мюллер интуитивно понял, сколь важную роль играли метафора и миф в раннем становлении языка, когда целью речи была не передача какой-то информации, а наделение первобытного человека способностью облечь смыслом каждую частицу своего опыта и подступиться к тайне собственного существования.

Выступив с ошеломляющим утверждением, что мифология — это «болезнь языка», Мюллер нашел верный ответ на вопрос о том, какую роль играло в первоначальном образовании словесных символов сновидение. Однако он истолковал факты в обратном порядке: «болезнью» — сновидческими символами и напоминающими сновидения мифами — был, как мы теперь заключаем, один из тех истоков, откуда появились более отвлеченные формы речи. Следовательно, как средство разумного дискурса, рациональный язык явился последним семенем в удлиненном цикле человеческого роста от бессознательности к сознанию, от непосредственных конкретных представлений и ассоциаций к упорядоченным умственным построениям, где впервые и расцвела «мифология». Четкое словесное выражение, разумная речь, отвлеченный символизм, аналитическое членение не были возможны до тех пор, пока эти цветы не увяли, а их лепестки не осыпались.

В «Науке мысли» Мюллер облек свою интуитивную догадку в следующие слова: «Было бы абсолютно невозможно схватывать и запоминать, познавать и постигать, толковать и именовать мир вне нас, если бы не эта Фундаментальная Метафора, эта универсальная мифология, это перетекание нашего духа в объективный хаос и воссоздание его в нашем собственном образе». Никому еще не удавалось лучше описать изначальное свершение языка или привести более адекватные обоснования того факта, что рациональное применение языка так запоздало, и употребление его для таких задач, как счет, классификация, определение, точное описание, потребовало столь утомительного окольного пути. Понятия «метафора» и «мифология» описывают изначальную природу языка и применимы к предварительным стадиям, отмечающим переход от беспорядочного символического содержания сновидений, обрядовых связей «праздничной игры» и религиозного ритуала в тщательно выстроенный мир определимых смыслов и осознанных целей. Если в становлении языка мысль и играла какую-нибудь роль, то мысль эта была запоздалая.

Во всей этой трансформации «мифология», издревле неотделимая от ритуала, способствовала первому расцвету языка. Среди ранних текстов будничная проза появляется лишь в храмовых отчетах или в военных наставлениях: по правде говоря, и в последних она далека от чистой прозы. Когда для практических задач требовалась целевая речь, то важнейшее ядро отвлеченного смысла все-таки пряталось в метафоре. Судя по позднейшим фазам развития письменных языков, архаический язык являлся преимущественно двусмысленным: аллегорические значения, богатые образами, перемешивались с инструментальными намерениями, которые долгое время скрывались под этим буйным цветом.

Ничто так удачно не иллюстрирует эту изначальную природу языка, как истолкование Малиновским бытующей у жителей островов Тробриан магической формулы для заклинания богатого урожая тайту: это заклятие, взывающее к дельфину. «Мы знаем, что дельфин большой и длинный, какими должны вырасти клубни, что он выныривает и вновь погружается в поднимающиеся и опадающие волны, как вьются и переплетаются пышные лозы, чья густая листва предвещает изобильный урожай тайту.» Хотя на первый взгляд, между морским животным и растением нет ничего общего, первое своим обликом воплощает абстрактные качества второго. И только неспособность удерживать в памяти такие образы не позволила шимпанзе, согласно Вольфгангу Кёлеру, развить членораздельную речь.

Предположив, что поначалу язык находился под воздействием мифа и метафоры, Макс Мюллер, я полагаю, подобрал ключ к большей части умственной деятельности древнего человека. При всем том, что нам известно о его языковом способе выражения, мы должны обратить внимание на прихотливую чрезмерность и излишнее изобилие, а также на отсутствие интереса к тем многочисленным практическим заботам, которые сегодня ложатся тяжким бременем на человеческое жизнелюбие. Уайтхед верно напомнил нам в своем «Символизме», что «ни один рассказ о символах не полон без признания того факта, что символические элементы в жизни имеют обыкновение со временем дичать, подобно растительности в тропическом лесу».

Однако сама магия долгое время сохраняла одно еще более примитивное свойство речи, заимствованное из ритуала: ведь значительная часть магических формул состоит из точной последовательности бессмысленных слогов, повторяемых ad nauseam 1). Возможно, это и есть погребенный под толщей поздних наслоений древнейший пласт любого языка, сохраняемый неизменным в магии как тайна для вновь посвященных еще долгое время после того, как разумная речь обрела более широкое применение. Язык настолько удалился от этого первоначального состояния магии и таинства, что Малиновский, занимаясь магическими заклинаниями, признавался, что его ставит в тупик «перевод непереводимого» или поиск «смысла бессмысленных слов». Разве эти выражения не уводят нас вспять, к истокам языка? И вместе с тем, разве сегодняшний научный язык с его стремлением к точности не приближается вплотную к стилю потайной обрядовой формулы, ревниво оберегаемой от непосвященных? Эта магическая составляющая никогда не исчезала из языка; и, подобно самому ритуалу, она, быть может, долго служила замедляющим фактором.

Как и сегодняшние «дикари», древний человек, должно быть, получал удовольствие от симптомов выявленной Мюллером «болезни»: миф и словесная магия долго процветали за счет более определенных значений, привязанных к рутинной стороне повседневного опыта; ибо для наиболее примитивных народов будничное и волшебное одинаково реальны. Даже сегодня, как рассказывает Шейлер Камманн, монгольский кочевник видит в полусферической форме своей юрты небесный свод, в круглом отверстии для дыма наверху — солнечные врата или дверь на небо, а столб поднимающегося дыма символизирует мировой столп или мировое древо, axis mundiu. Только если отбросить эти мифопоэтические атрибуты, юрта наконец станет просто юртой, дырка — дыркой, а столб дыма — просто дымом.

Усердно пестуя метафору, первобытный человек, как я полагаю, взялся, будто в игре или драме, развивать искусство языка задолго до того, как он научился успешно применять его для точного описания или сообщения, а под конец и для направленной и организованной мысли. Сами слова, которые я неумышленно использовал для характеристики его трансформации: семя, цветение, вместилища, пласт, — показывают, что подобные метафоры по сей день цепляются к довольно обыденным, впрочем, высказываниям, цель которых — лишь передать информацию, а не вызвать эмоциональное возбуждение.

Те, кто ищет точной научной транскрипции абстрагированных событий, по праву предпочитают пользоваться ясными математическими символами. Но тем, кто предпочитает пользоваться языком, занимаясь космическими процессами, органическими функциями и человеческими отношениями как взаимодействующими единствами, следует понимать, что язык мифа способен говорить обо всем этом лишь приблизительно: в силу своей динамической сложности и целостности они ускользают от прочих способов абстракции и репрезентации.

Чем ближе подходит язык к плотным сгусткам любого бытия, тем менее отвлеченным и точным он становится. Окончательное слово о человеческом опыте есть сам человеческий опыт, не нуждающийся в посредничестве слов; и каждое существо — уже потому, что оно живет, — знает о жизни нечто такое, что никогда не станет доступно научному анализу, даже если ученым удастся свести к химической формуле или электрическому заряду все наблюдаемые проявления живых организмов. И потому последнее слово всегда можно сказать лишь при молчаливой встрече с глазу на глаз.

Вико, назвавший самую раннюю стадию человеческого развития «веком поэзии», предвосхитил суждение Йесперсена, который определил ее как «век песни»; но, скорее, это был такой век, когда танец, песня, поэзия и проза, миф, обряд, магия и грубый факт тесно переплетались и были почти неотличимы друг от друга. Однако уже в силу такого мифологического изобилия этот век держал в плену своих чар еще не сформировавшийся ум человека. А специфическая мифология нашей собственной эпохи сложилась благодаря реакции против невыносимого субъективного замешательства; и эта мифология наделяет исключительно количественные измерения и логические абстракции теми же самыми магическими свойствами, какими первобытный человек наделял красочные фигуры речи.

Однако мы бы оказались неправы, если бы стали усматривать нашу собственную, крайне специфическую, «болезнь абстракции», достигшую наивысшей точки в Витгенштейновом анализе языка, уже в истоках человеческого языка. Отрицание мифа и метафоры порождает не менее серьезное искажение. Попытка расчленить человеческий опыт абсолютно стерильными инструментами, для того чтобы предотвратить малейшее попадание бактерий изначальной метафорической «болезни» языка, приводит к тому, что опасность переходит на нож хирурга, который, устраняя очаг инфекции, одновременно нетерпеливо удаляет и другие органы, необходимые для поддержания жизни в пациенте. Если дерзостно метафоричный язык поэзии окончательно уступит место выхолощенному языку компьютера, то может исчезнуть нечто весьма важное для человеческого творчества, в том числе и в области науки.

Весьма вероятно, что существует, как полагал Бенджамин Уорф, какая-то связь между динамичной структурой языка и природой космоса, хотя ни одному языку в отдельности и не удавалось полностью обнаружить эту природу. Ведь человек, творец языка, сам является характерным порождением космоса и воплощает его важные качества в наивысшей форме их организации и самосознания. Однако ту обширную структуру, которую обнаруживает человек, он сам и помог создать. Те, кто охотно превратил бы человека в пассивный инструмент для фиксирования ощущений, в простое записывающее и сообщающее устройство, лишают смысла даже собственную философию.

 

Date: 2015-08-07; view: 265; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию