Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава XVIII
Политика и мировоззрение. Подними голову и гляди на бесчисленные миры над тобой. Ты — песчинка. Ты, как тысячи пчел, переполняющих улей, носишь с собой тысячи планов организации мира. Улей гудит, пчела за пчелой вылетает, смена мыслей строит строжайшее зданье науки, где все соответствует опыту, а меж тем заменяется новым в положенный срок. Охотник за истиной, открывающий цепь соответствий, — ты обречен на него, на соответствие: разве не ты фокус все той же вселенной? Так думал Яков Львович июльскою ночью, присев на скамейку городского бульвара. Он похудел и осунулся, веки, совсем восковые, лежали на отяжелевших от созерцанья глазах: долго, закинув голову, отражали глаза катившиеся меж ветвями широким потоком миры, — и устали. Он расстегнул воротник, прислонился к спинке скамейки. Внизу, под ногами, шелестели изредка листья, не в пору упавшие с веток. Ветер лежал низко и, поворачиваясь на другой бок, дышал жаром отяжелевшего дня меж ногами редких прохожих. Встанет, покружится, шурша листьями, бросит горстью сухой и щебневой пыли в лицо замечтавшемуся, побежит полосой, закачав фонарем залитое пространство взад-вперед, то туша язычок фонаря, то его раздувая, а после вдруг сгинет, и нет его. Сухо, душно, нечем дышать. Задев Якова Львовича платьем, прошла одинокая женщина. От платья ее потянуло пылью и гарью. Одиночество торжественным сонмом звезд, расширяющихся в усталых глазах, как предметы, перед засыпающим человеком, сонное, светлое оплывало сознанье… Вдруг кто-то сказал перед ним по-немецки, сквозь зубы, говоря сам с собой: — Schon wieder! И в шопоте Якову Львовичу послышался старый знакомый; он вскрикнул: — Доктор Яммерлинг! Спичка чиркнула, свет прошел по фигуре под деревом, привставшей со скамейки бульвара. — Герр Мовшензон, поразительно! Два старых соседа за столом табльдота в пансионе города Мюнхена, два бывших товарища по книге и выпивке, пораженные, остановились друг перед другом. — Вот кого не ожидал я повстречать ночью в России! Вы на военной службе? Пришли с оккупантами? — Я корреспондент. Доктор Яммерлинг что-то хотел прибавить, но внезапно осекся. Он вышел согреть перед сном торопливой прогулкой холодную кровь, дать успокоиться пальцам, как паутиной опутанным привычно-ползучими ласками. Он знал, что оставленная среди душных подушек, волнуясь, ждет его Геня, ненасытно наивная и не догадавшаяся еще о том, что она недовольна. И мысли его были смутны. Стоявший сейчас перед ним Яков Львович тоже устал. От недоеданья и от бессонницы все время гудели у него лихорадочно вены, отдаваясь в мозгу комариною песней. Кровь била в них слабо, и от слабости сладко покруживалась голова. Истощенному Якову Львовичу хотелось заснуть, укачавшись от звезд; и, глаза от них отрывая, он думал, что это звезды жужжат, заплыв ему в вены. Тысячелетняя нежность, с какою еврей глядит на вселенную, к тысячелетней отверженности, налегшей на плечи, прибавилась и стиснула сердце. — Пойдемте, пройдемся. Так они шли, разговаривая, около часу. Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По воскресеньям усердно гудит здесь марш "Шуми, Марица" и вальс "Дунайские волны". На запрещенье не глядя, налускано семячек по дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи. Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает ни влаги, ни тени. Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над черной, миазмами полною лужей, стиснутые друг ко дружке закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных вздохов близкой гостьи: холеры. Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного, изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на серой простынке, открывают, что могут: дверь, окошко, печную заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается, иссыхая заразой, Темерницкая лужа. А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит надрывно жена над ним: — Жрал огурцы, окаянный! Говорила тебе, о Господи, мука моя… Отвечает муж между стоном: — Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо! На завтра свезут его, как и другого, и третьего, из Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда в могилу. — Видите вы все это? — обводит перед Яммерлингом рукой Яков Львович: — тут живут высшие созданья природы, люди, наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную зверю. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые, словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы жить лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви? Яммерлинг с насмешкой ответил: — Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их, заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с ней примиренные, и получают максимум, им доступного, счастья. — Человекоубийцы! Вы не только в них убиваете то, что у них есть лучшего: способность борьбы за полноту человеческой жизни. Вы усыпляете совесть тех, кто родится хозяином жизни. — Друг мой, в вас говорит сейчас бастард, помесь арийца с семитом. Не будь вы бастардом, вы поняли бы, а поняв, смели б признаться себе в одной страшной, может быть самой страшной, но и самой отчетливой правде: нет людей кроме тех, кто родится хозяином жизни. Породу вы наблюдаете на каждом шагу, — у домашних животных и у растений. Есть высшие виды и есть низшие; первые делают жизнь, а вторые служат тем, кто ее созидает. Служат они руками, ногами, туловищем, шкурой, кровью, костями. Что нужды кричать о справедливости, когда ее ежечасно отрицает природа? Быть может, высшая скромность для человека — спокойно принять свой скипетр хозяина и спокойно нести услугу раба, раз вы хозяин, а он подонок, поденщик, рожденный рабами для рабства. Яков Львович взглянул ему, при мерцании звезд, в глаза, узкозрачковые, зеленые, как у кошки. Он тихо сказал сам себе: — Изжит идеализм христианства. Опускается занавес над трагедией величайшей на свете. Опустелые гнезда слов евангельских! Ныне выпорхнули и улетели из вас белогрудые ласточки ласковой речи, нежно тронувшей совесть, но отточившей ее остро, как лезвие бритвы. Притупленная совесть жрецов и вас, кто толпится в ограде, мужчины и женщины, с сонными мыслями о благополучии, прижимающие к себе свой достаток, изъеденный тленом, — вы умерли, осуждены. Врата Адовы одолели вас не снаружи, — и разве не видно вам, что мимо вас катится откровение новой любви? — Вот что скажу я вам, доктор Яммерлинг, — после молчанья сказал Яков Львович: — ваши слова могут быть правдой, справедливости в природе нет. Но ни один из прекраснейших детей человеческих, кто, вдохновеньем двигает жизнь, не согласится на эту правду. Он скажет: пусть лучше сам я буду рабом, пусть проклято будет мое вдохновенье, если мы неравны и я заранее осужден быть всем, а он — ничем. Посмотрите-ка, не вы, не я, не нам подобные средние люди, а цветы человечества, самые лучшие, самые мудрые, алкали о справедливости. Это вам не убедительно? Вы не хотите приспособлять свою душу к законодательной совести гения? — Нет, положительно вы семит. Только уничиженному выгодна эта вечная апелляция к совести, — с раздраженьем ответил католик. Он разгорячился от ходьбы и спора. То и другое он делал искусственно, как моцион. Кровь побежала быстрее по жилам, пальцы согрела, выжала капельки пота на бритые щеки духота тяжелеющей ночи. С подделкой под жизненность, живо, как мальчик, он оставил Якова Львовича на тротуаре, торопливо пожав ему руку. — Пора, не то попадем на ночевку в комендатуру! И, повернувшись, он зашагал к Нахичевани, туда, где в душных подушках, горячая, сильная, на цыпочках перейдя спальню спящей Матильды Андревны, поджидала его, терзаясь течением времени, красивая Геня. И снова ночь, раскаленная, как деревенская банька, без росы, без капли крупного дождика из нависнувшей тучи, тяжкая, иссушающая. И снова ласки, одни и те же, холодно расчетливые с перебоями отдыха, чтоб дать набраться по капле скудеющей крови к паутиной опутанным пальцам. И думает Геня с шевелящимся ужасом в нетерпеливом, стыдом обожженном сердце: это… вот такое… любовь? Улыбается чей-то рот, червяком извиваясь над деснами. Улыбаются чьи-то пустые глазницы. Корчатся крылья огромной летучей мыши, перепончато опрокинутые над миром. Душно дышит отравою умирающий, но дни его сочтены. Он бессилен дать семя.
|