Полезное:
Как сделать разговор полезным и приятным
Как сделать объемную звезду своими руками
Как сделать то, что делать не хочется?
Как сделать погремушку
Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами
Как сделать идею коммерческой
Как сделать хорошую растяжку ног?
Как сделать наш разум здоровым?
Как сделать, чтобы люди обманывали меньше
Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили?
Как сделать лучше себе и другим людям
Как сделать свидание интересным?
Категории:
АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника
|
Глава I. В Москве 2 page– Пошто, сынок, привел старца? – Учиться письму хочу. – Тогда повременим, а то пить я ладил, чтоб по бороде текло… хмельное подвинем – недобро замокнуть, аза в глаза не увидишь! Улька очистила стол. Подьячий разложил бумагу, клеенную в столбцы, чернильницу с кушака на стол поставил, обмакнул перо; щупая пальцем конец пера, приказал: – Зачинай из двора в ворота! Сенькина рука тяжело лежала на бумаге. – Стой, сынок! Подложи свободную пять. Сенька плашмя подложил левую ладонь. – Вот так! Ежели зачнет твоя десная гнести, а ты шуйцей ее приподними, наладится. Улька, любопытствуя, зашла сзади. – Учись и ты, Уляха! – Буду и я, – на Сенькины слова ответила она. – Ух, из двора в ворота! Одно за другое цепится, – с довольным видом, трогая у лба на седых волосах ремешок, бормотал подьячий. Сенька знал, что Улька где‑то научалась грамоте, а письму не учена. Хмельной и сытый уходил подьячий. Сенька дал ему три алтына. – Не обидно ли будет, сынок? – За двоих учебу – недорого, – ответил Сенька и прибавил: – Знай: придешь, будешь сыт и денег получишь. – И выпивку? – И выпивку, само собой! Такого сытого житья старик подьячий давно был лишен и ежедневно, как кончалась служба на площади, спешно шел в Стрелецкую, на двор боярского сына Лазарева. Если Сенька был в карауле, учеба не прекращалась, – училась Улька. Старый подьячий не просто учил: он заставлял своих учеников и сговорные писать, и челобитные, а также крепостные акты. Улька, окончив писанье, кормила учителя, поила хмельным и денег давала. Она слогу и письму научилась раньше Сеньки, но Сенька знал грамматику и наедине учил ее письменным правилам. Однажды спросил: – Добро ли знать грамоту? – Семенушко, великое добро, великое! – А знаешь ли, грамоте меня обучил Таисий. Улька потупилась, заплакала, ушла от стола. – Ты пошто так? – Знаю, что не забыт мой великий грех. – Вспомнил про себя… для тебя забыл, иначе не были бы вместе. – Забудешь тот грех, заслужу его! Не скоро, зато твердо Сенька постиг «уставное письмо» и скоропись, особенно долго не давались ему буквы «т» и «р». – Упомни, сынок, клин! Клином вверх и втыкай букву твердо… клином! – говорил старик. Подьячий заходил к ним, как родня, выпивал, а выпить старик любил. Как‑то раз за выпивкой, теребя свой единственный ус – другой выщипан был, – сказал: – Нынче, сынок, говорил я со старостой дьячим площадным… Ерш – прозвище ему. А наговаривал я чтоб лишнего из стрельцов подьячего прибрать к площади. – Добро бы было… в караулы загоняли. – Добро и будет, как в гости к тебе заведу Ерша, щукина сына! – Веди! Угостим с Ульяной. Однако староста подьячих в гости не торопился. Стрелецкая служба Сеньки полегчала очень мало. Тюха‑Кат понял, что Сеньку надо держать, как дойную корову: больше дал – легче служба. Меньше дал – караулы по‑старому – в Разбойный приказ. Сенька подговаривал стрельцов написать на пятисотного и голову челобитную царю. Написать брался сам. – Пытали мы, – ответили забитые служаки, – мало проку: побьют челобитчиков, тем и дело изойдет. «В „медном“ много людей окалечили, а все же медные деньги убрали– серебро пошло, – думал Сенька. – Около царя живя, терпят всякое лихо… Без бунтов у царя и бояр ништо возьмешь!» Сенька служил, терпел и присматривался. Так прошли весна, лето и осень. Осенью зачастил к Сеньке в гости старик подьячий, а с ним плотный, приземистый стрелец, подьячий староста Ерш. Староста трезвый был малоязычен, все молчал, а подвыпив до красноты в глазах, кричал, размахивая кулаками, но по столу не стучал: – Неправды, други, скопилось – сундуки‑и! Когда же то, што в сундуках лежит, крышку выпрет, быть лиху! Рыжевато‑седые кудри на голове Ерша становились дыбом. На слова старика подьячего: «Когда же, Ерш, щучий сын, хозяина нашей выпивки своим человеком устроим? Когда к площади укрепим?» – отвечал: – Ты, одноусый Кот, пей, ешь и язык держи! Нынче ему у нас не время. – Когда же время‑то, Ерш? – А тогда, когда вы друг на друга перестанете кляузы писать царю. – Поглядел красными пьяными глазами на Сеньку, прибавил: – Пождем еще… Кого возьмут в войско да пошлют куда, тогда жди! Раскидалась на постели боярыня Малка, рыжие волосы от пота свалялись, как мочала. Иссохла пышная грудь, долит пот, особенно ночью, и кашель – негромкий, частый – беспокоит горло. Розовые губы синевой подернуло. Старая шутиха сватьюшка время от времени поправляет съехавшее толубого шелка одеяло, обложенное соболем. Больная пинает одеяло, шепча: – Ой, жарко! Ой, тошно! Грудь гнетет. – Не скидай одевалье! Зазябнешь, голубица, как в утре зябла. – Дай пить, сватья! – Испей‑ко во здравие святой водушки. – Дай квасу! Святая вода тухлым пахнет. – Грех, боярыня! Святая вода – она целит. Сватья в серебряной чаше дает боярыне святой годовалой воды. – Ух, нехороша! Дай квасу! – На‑ко малинового взвару. Испей, согреет. – Мне и так жарко! Погаси у образов лампадки, – душно! – Ой, боярыня! Грех какой: скоро к вечерне зазвонят, а ты лампадки тушить. – Вот, сватья… во время, как Никон ко мне ластился, взяла я у него тетрать в сафьяне, а в тетрати от какого‑то Прокопия[276]списано о Византии. Был там царь Устиньян[277], все церкви строил да монастыри украшал; и состроил тот царь предивную церковь, а назвал ее Святой Софией. Он так ее изукрасил мраморами цветными и камнями самоцветными, коврами золотными и свсшниками, как мореходцы с моря плыли ночью, то думали, глядя на ту церковь, что гора серебра, злата и драгоценных камениев светится. Хоры отроков там чудно пели. Ох, погаси лампадки! Тажко, вдоху нет. – Да уж погашу! Приму на душу грех. Сватья встала, теребя бородавки на лице, сняла свой колпак с бубенчиками, подула на огни, перекрестилась, потом села, как прежде, на низкий табурет, а боярыня, покашляв, отдышалась и продолжала: – Свету было в той церкви, будто на небе, и много, много воздуху теплого. Думается мне – поехала бы я в тот город Цареград. Молиться, вишь, не мастерица… Подышала бы тем дивным воздухом, послушала бы птиц, что в садах кругом той церкви поют и… исцелилась бы… А, нет! Руки, ноги будто чугун стали… и город тот нынче под турчином.[278] – Ну, боярыня, матушка, голубица моя. Я о том Цареграде от стариков, людей древних кощуну чула, а говорится в той сказке, будто тот город под водой кроется, и не нынче уж залит он. Сказывается, помню, кощуна по церковному ладу: «И восстанет жена именем Феодора[279]… и царствовати имет в Царе‑граде. И будет буява и потворница диаволя дочь. Во дни ее будут во граде том мор, беда и убойства… будут убивати брат брата… и во святых местах блудники будут блуд творити и всякое непотребство делати: игры, плясание и песни бесовские… И речет та окаянная царица гордынею: «О, нарицаемый божецарю! Пришла я погубить на земли память твою с шумом, се бо видел еси, что сотворила я? Ты же и волоса единого с головы моей не уронил!» Тако ей глаголющей и ина хульная, срамная словеса на бога, и разгневается на ню бог яростию великою и пошлет архангела Михаила и подрежет серпом град той, обернет его, яко жерновкамень, и тако погрузит его и с людьми во глубину морскую. Останется от него на торгу столп един, в нем же положены гвозди честные, ими же пригвождено было на кресте тело Христово и запечатано вверху столпа того благочестивым царем Констянтином. Приходяще же в кораблях корабельницы‑купцы и ко столпу тому будут корабли свои привязывати, будут плакать: «О, превеликий, гордый Царь‑град! Колико лет приходим к тебе куплю деюще, а нынче во един час пучина морская тебя без вести сотвори». Так рассказала дурка‑сватыошка, потрогала на лице бородавки и, вздохнув, прибавила: – И нету ныне Царя‑града и церкви, о коей ты, голубица, печалуешься, нету же… – Все есть! – сказала боярыня. – Только нынче там турчин живет… народ греческий покорился ему. Не мое то дело, а не так давно слышала, как бояре говорили: «Турчин идет воевать польскую Украину!» – И Царь‑град есте? – И Царь‑град цел, и церковь стоит, только в ней все турское устроено. Кощуны те твои от расколыциков, они давно плачут, что Византия умерла, и старые люди до них говорили: «Веры нету… утоплено все в море за грехи греков, они‑де султану предались… веру казили»… А Феодору до расколыциков иные церковники еретицей чтили. Сватья завозилась на месте – она вспомнила и забоялась своей затеи. К ней захаживала Улька. От Ульки она узнала о Сеньке и решила привести его: авось‑де, увидит любимого, обрадуется, поздоровеет? Любя боярыню, старая дурка теряла голову: одна у ней боярыня Малка, – иных искать негде… – Ты чего там возишься, сватья? – Вожусь, вишь, боярыня, худые ноги не держат! Ставала да упала, а упала – села: в голову лезет такое, и сказать трушу. – Не трусь! Своя ты мне. – Лекаря привела, того и трушу. Ростом молодец, а видом стрелец. Сыщет за мной боярин, узнает – убьет! – Чего боишься? Боярин в приказе сидит. Ежели тот стрелец лекарь, – веди! Знахарок звали, – не помогли. Может, он излечит меня. – Так они – с черницей, коя вхожа к нам, ту близко! – Зови. Сватьюшка, звеня бубенчиками колпака, спешно ушла и скоро вернулась. Вошел Сенька. Боярыня приподнялась на подушках, долго рассматривала у порога ставшего Сеньку, потом с хрипотой в голосе закричала, сколь хватило сил: – Сватья, ты – злодейка! Шутиха подбежала к кровати поддержать боярыню, – больная опускалась на подушки. Тяжело дышала, глядела прямо в потолок и, видимо, думала… Потом сказала чуть слышно: – Выведи, – пусть ждет, позову. – Жди! – сказала шутиха, выводя Сеньку за дверь. – Ладил ей два слова сказать… – Сколь надо, скажешь; жди. – Где же ты, неумная? – Тут, боярыня! Тут, голубица! – Дай вина испить! – Не указано лекарем вино давать. – Велю – дай! Сватья, сыскав бутыль, налила в чашу романеи. – Держи, изолью! – Дурка, поднеся чашу, поддерживала голову боярыне. – Коли на грех навела, помоги одеться. И дивно было шутихе: боярыня села на кровати, спустила ноги: – Дай куньи ногавицы! Шутиха бойко, радуясь про себя, надела на ноги боярыне куньи сапожки. – Рубаху дай шелковую… шелковый сарафан, кой легше, – вон тот. Кику не надо, – дай повойник: он узкий, а волосы подберет. Натри шею помадой… руки, руки… Ой, кости одни! Натри их помадой. Когда боярыня встала на ноги, то еще указала: – Побели лицо. Губы подкрась. – Все знаю, голубица скорбная! Сделаю… И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид. – Я сяду, а ты веди его и сама уйди! Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено, – Боярыня! – Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю. Сенька покачал головой молча. – Ты думаешь – я умру? – прошептала она. Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто‑часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья‑дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт». Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила: – Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану? – Верю. – Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки – разве они те, кои рылись в твоих кудрях? – И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром. – Я поправлюсь – будешь ли любить меня? – Буду крепко любить! – Сенька чувствовал, что надо утешить ее. – Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало… ты не тот… И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь? Улька не знала, что Сенька любил когда‑то боярыню, а дурка сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку: – Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит. Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку: – Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас! – Не одевают… не кормят… отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает. – Молчишь? – шептала Сеньке боярыня. – Молчи… Мне с тобой радошно. – Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое. – Что же ты думаешь… помру? – Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй. – Я не зла. – Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство. – То правда, милый. А как поправить? – Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой. – Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала… Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать. – Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай. – Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду. Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала. – Не плачь, боярыня! Пошто слезы? – Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела… и все то вспомнила, как был приголубником моим… все, все… И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя. – Ништо… поправишься… Поправишься, верю я! – Теперь, милый, подыми… сведи на постелю… в глазах тускло. Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку; откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку. – Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди, – мне же спать. Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка‑сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались. Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды; вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью. Была уж отдача дневных часов[280], звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде. Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени. Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил: – Был ли без меня кто в приказе? Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил: – Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин. – Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо! – Того‑сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так‑то… – Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил? – Того… што ему говорить? Жаль‑де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так‑то… – Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело? – Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того… – Говори. – Не смею, того‑сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают. – О государе, я чай? – Того‑сего, о государе‑царе, боярин! – Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга, – говори, Тереха! Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь. – А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову– той боярин его у крыльца ждал – што‑де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему‑де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был‑де гневен на раскольников… так‑то… – Ты явно такое слышал? – Явно, боярин… так‑то… – Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. Л ты, Тереха, молчи и смотри – ни слова про то… – Молчу, боярин… так‑то… – Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: – Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать… так‑то… Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало. – К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по‑старому! Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты. «Малка извелась. Ништо – коли чуть протянет, помрет – возьму другую жену… да воли ей такой не дам, какую Малке дал, – думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. – Эх, господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят…» – А это кто? Он? Он! Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость. Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону. – Эй ты, холоп! У меня был? – Я стрелец, а не холоп! – Ты не вирай, черт! У меня был? – Хотя бы и у тебя… чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого… – Не погань моего крыльца! – Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку. Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил. – Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! – крикнул Сенька. – Гилевщик окаянной! – заорал боярин, скрипя зубами, и отступил на дорогу. – Ужо в Земском приказе поглядим, кто ты. Сыщем! Не был ли в Медном бунте? У Сеньки коротко мелькнуло в голове: «Изрублю дьявола!» Но он сдержался, пошел дальше. – Не тамашись, боярин! Спит она… – сказала у дверей дурка‑сватья. – Шишей всяких водишь в дом! Блудня‑а… Боярин, размахнувшись, хотел дать тумака шутихе. Она присела, удар не тронул ее. Боярин пнул дверь, дверь с треском распахнулась. В желтом полумраке, в углу под образами с зажженными лампадками, на кровати зашевелилась больная, закашлялась, а когда боярин подошел близко, сказала: – Чего ты, Никита, как на базар едешь? – Зачем здесь был твой приголубник? Дурка‑сватья заперла распахнутую дверь, проскользнула мимо боярина в угол, за кровать. Боярыня молчала, закрыв глаза. Боярин снова крикнул: – Пошто был здесь этот выжлец?! – Сам ты выжлец… Выискиваешь, следишь. Он – хороший, добрый. – Я этого доброго твоего поймал, сдал в Разбойный приказ! Он – гилевщик, хотя и ряжен стрельцом. – Стыда у тебя нет! Пошто пугаешь меня? – У тебя велик стыд? Не сегодня‑завтра помрешь, а приголубников в дом кличешь! – Я не хочу умирать! – Помрешь! Поеду вот к иеромонаху Александру, попрошу тебя особоровать. – Уйди, медвежий оборотень! – Не топырься, Малка! Помирай, грехов меньше… Смерть – она лучше всяких приголубников голубит. На живу руку – раз! – и глядишь, человек в колоде… а там земля – бух, бух! Хе, хе‑е! – Уйди‑и… – Я уйду скоро! Теперь же миримся. Хочу говорить с тобой о деле. – Боярин, придвинув скамью, сел. – Эх, Малка, Меланья! Жалко мне тебя… – Уйди! Ведаю твою жалость. – Ну, уймись! Будем говорить. Хочу, вишь ты, Никона звать… писать ему письмо. Больная широко открыла глаза, в них сверкнул огонь и потух. Она закашлялась, отдышалась, сказала: – Писать будешь, мне покажи письмо. Сам писать будешь? – Сам, конешно. Дело тайное, кого звать? Как ушел Никон, и доходы наши пали… день ото дня нищеем! – Еще бы! Жену стало некому продать. – Не злись, говори толком. Совет надо твой. Забудем… не помни… я же приголубника твоего не стану поминать. – Кого поминать, ежели ты его в Разбойный сдал? – Ну и сдал. Там огнем да кнутом помянут. – Теперь будем судить о твоих грехах? – Моих? Я безгрешен! К чужим женам не лез. – Знаю… Сам станешь писать? Пиши от меня – зови его… Никона. – Хочу спросить тебя: писать ли от нас одних или и от имени государя? – Не напишешь ему от. имени царя, он не поверит тебе: бояр Никон опасается. – Да. Мне такое говорили Афанасий Ордын‑Нащокин и Матвеев. – Говорили? Все прямо так и говорили? – Не прямо… немножко не так, но понять было можно: что де государь очень хочет помириться с Никоном. Ордын даже денег дал в долг, поташ с «Будных станов» новгородских привезти. А денег тех мало. Я кнутом ободрал мужиков, старост на варницах сбивал везти – и не везут, разбойники! – Поди пиши… устала я. У себя, в крестовой, боярин Никита помотал рукой и головой косматой склонился перед образом «Спас златые власы» работы учеников Симона Ушакова[281], копия – дар Никона. От горевшей у образа лампады зажег на круглом, покрытом парчой столе несколько свечей, придвинул медную чернильницу, взял гусиное перо, оглядел чиненый конец, подумал: «Писец – лентяй! Худо чинит перье, – сменю». Придвинув скленную тем же писцом в столбцы бумагу, навалился широкой грудью на стол. «Испишу… кое отчеркну, что лишнее», – сказал сам себе и написал: «Великому государю святейшему Никону, патриарху Московскому и всея Великия и Малыя России, раби твои Никитка и Малка, требуя твоего святительского благословения, челом бьем…» Написав, боярин задумался: «Нипошто пугал Малку смертью. Жить хочет баба…» – и продолжал писать Никону: «А слыша твое святительское спасение и здравие, радуемся, а и паче бы видеть господь изволил…» – Иное с Малкой надобе: расспросить бы ее ласково – пошто холоп, собачий сын, приходил? Не за любовью, конешно. А за любовью – то ништо получил! Помрет Малка… В чем душа живет? Едина злоба аль туга великая заставляет языком шевелить. Не умно дразнить мертвых, боярин Никита! А ну, пишем еще! «Да ведомо буди тебе, государю, тако приятели мне сказали: изволено тебе, государю, быть в воскресение во осемнадысеть день и к заутрене часов за семь или меньши малым, чтоб в пение приттить, а не в понедельник девятнадцатого числа…» – Призову, умирится государь… Нектарий, вишь, Ерусалимский, и тот просит мириться. А не смирятся ежели? Тогда, боярин Никита, держи голову! И ээ‑х! На разбой кидался в Путивле, а голова цела… – Оттянув к коленям упрямую бороду, Зюзин продолжал писать: «Войти в церковь во двери Северные, и будет, не ведая и твоего странного входу в церковь, церковники петь перестанут или не перестанут, пришед на свое место, начало положа, изволи молыть вслух: „Мир вам!“ А архимандриту своему и ключаря пошли известить Иова, или кой лучится, ко государю…» Боярин прочел написанное: – Что кому сказывать – что и кто о царе говорил, дописать особо. «Да ведомо тебе, великому, буди о том: присылай ко мне Афанасий и Артамон, и сказывали они: декабря в седьмой день у Евдокии в завтреню наедине говорил с ними царь‑государь, что ты присылал архимандрита, и он твоему совету обрадовался и архимандрита добре хвалил: „Сидел‑де я с ним наедине, а он‑де со мною со слезами говорил, чтоб нам ссоре не верить; и я‑де клятвою говорю, что тому ничему ссоре никакой отнюдь не иму веры. И ныне‑де на Николин день приезжал ко мне в Хорошево чернец Григорей Неронов с поносными словами всякими на патриарха, я знаю‑де, кто с ним и в заводе, только‑де я тому ничему не верю, а наш совет и обещание наше господь один весть, и душою своею от патриарха, ей‑ей, не отступил, да духовенства и сингклиту ради, по нашему царьскому обычаю, собою мне патриарха звать нельзе и писать к нему о том, потому что он ведает, для чего сшел, и придет также воля ево, а ныне в церкви и во всем кто ему бранит? И я‑де, ей‑ей, в том ему не противник…“ Боярин сунул перо в чернильницу, встал, потянулся, походил по крестовой и еще раз подошел к образу, крестясь. – Помоги, господи! – Отошел, сказал: – Малка скорбна, в ночь идти к ней недобро. В утре прочту, а придет монах от Александра, при нем перепишу и отошлю. – Сел боярин, снова взял перо. – Приписать веры для пущей: царь‑де сказал тако: «А тыде, Афанасий, моим словом прикажи Миките описать все сие в тайне к приятелю моему патриарху!» Да не забыть! – И приписал сбоку столбца: «А сие писание паки возврати!» Погасил свечи, встал, поправил у образа лампаду, покрестился и ушел. Утром, когда боярин прочел жене писание, Малка сказала: – Писано хорошо. О царице прибавь: «зовет», и о царе припиши больше – скорее вернется… Письма в обрат не ищи, заподозрит твой умысел. Когда ушел боярин, больная сказала себе: «Феодора Устиньяну царство спасла… я же твой дом гублю! Будешь помнить, злой, как от имени царя писать!» Окончена работа в Разбойном приказе, в башне, куда отводили для пытки, палачи ушли. Клещи и другие пыточные орудия висят на стенах, забрызганных кровью пытаемых. Последнего лихого парня пытали по Сенькину делу: «Не ты ли, вор, в Коломенском убил объезжего дворянина Бегичева?» И, так как парень отговаривался незнанием, запытали до смерти. Парень был снят с дыбы, умер скоро у допросного стола, лежал комом. Боярин, князь Яков Одоевский, вставая за столом, сказал сторожам, башенным приворотникам: – Тащите его, киньте у стен, божедомы подберут! Сенька стоял у широких каменных столбов без дверей, в руках у него бердыш, сбоку – сабля. Ему тоже начальник Разбойного махнул рукой: – Гуляй, стрелец! Завтра твой день, приказ будет на запоре. Наши дела, кажется мне, переведут на Земский двор; вишь, башня развалилась! На сводчатом потолке башни зияли широкие трещины. В воротах осыпался правый кирпичный столб. Боярин, грузно вылезая из‑за стола, прибавил: – Н‑да‑а… перемены! Слух есть, что и вами в Стрелецком приказе будет ведать не Матвеев Артамон, а Юрий князь Долгорукий с сыном. Перед тем как выйти Сеньке из приказной Константиновской башни, сторожа к воротам выкинули убитого на пытке. Раздетое до порток, сплошь черное тело раскинулось на мутно‑белом снегу, ноги на горе, голова под гору. В черном рте ярко белели зубы. Сенька, выходя на Красную площадь, подумал: «Вот она, правда государева! Человека для нее нет! Есть смерд, пес, и тело его не дороже псиного… Ищут прибытку казне царской, а почему бы им не торговать мясом казненных?» В правой стороне от площади за Китайгородскими стенами мутнел рассвет: разгоралась зимняя бледная заря. Сенька привык стоять по ночам, спать ему не хотелось. Фроловские ворота закрыты, а Никольские открыты. Перед рождеством во многих церквах шли всю неделю сплошные службы. Для молебствий, чтоб народ мог приходить, не закрывались на ночь Никольские ворота, а также и решетки в городе. Сенька видел, что народ густо шел в Кремль, подумал: «Видно по всему, будто в Кремль приехал кто. Польского посланника ждут. Не он ли?» Вместо того чтобы повернуть на Москворецкий мост, Сенька пошел к Никольским воротам. – Никон! – Патреярх приехал! – сказали в толпе, с которой Сенька входил в Кремль. «А, вот кто! Погляжу, каков‑то он, мой каратель?» – Ой, пропустите, милые! Дайте узреть его, батюшку! – кричала баба и широко крестилась. От фонарей, зажженных монахами на длинных подставках, у Успенского собора было освещено. Толпа, сгрудившаяся к собору, и стрельцы, гнавшие эту толпу батогами, мешали Сеньке видеть того, кто стоит на площади. Расталкивая сильными локтями людей, держа бердыш острием вперед, Сенька скоро добрался до освещенного места. В мутном блеске хвостатой звезды – она была теперь иссинябелая – только широкий хвост звезды, закиданный плывущими облаками, почти не светил, а месяц в небе тонким ободком робко сиял – он стоял на последнем ущербе. И еще – при мерцании церковных свечей в фонарях из слюды Сенька увидел того, от кого вот уже сколько лет бежал и забыл о нем думать: на дне широких, плоских саней с высокими передом и спинкой, на коврах, раскидавших по снегу свою бахрому, стоял Никон. На голове его – белый рогатый клобук, в надбровий– херувим из жемчугов. В темной мантии, закрывавшей плечи, в серебристом белом саккосе, с набедренником с левого боку, Никон казался особенно высоким и тонким. Из‑под темных бровей глядели в небо, почти не мигая, злые глаза. Под усами не видно губ, но борода – длинная, сплошь седая – вздрагивала, он шептал что‑то.
|