Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






ГЛАВА Х. Жалким «процессом баррикад» власть способствовала объединению фашистов, но молодежь пришла в движение





Жалким «процессом баррикад» власть способствовала объединению фашистов, но молодежь пришла в движение, мы полагали, что она начнет действовать. В декабре зелено-белый[65]флаг взвился над Касбой, толпы людей бурно приветствовали Аббаса, и всему миру стала очевидна истина: за молчанием и притворством, на которые их обрекли силой, алжирские массы единодушно требовали своей независимости. Для ФНО это был политический успех, приближавший час его победы.

Появлению книги «Зрелость» сопутствовал успех, который вполне удовлетворил бы меня в ту пору, когда я была дебютанткой. В ноябре у Галлимара мне сказали, что еще до выхода в свет было продано сорок тысяч экземпляров, теперь меня это неприятно поразило: неужели я стала одним из тех производителей бестселлеров, у которых есть своя публика, и потому достоинства их произведений уже не в счет? Многие критики уверяли, что я написала лучшую свою книгу; было что-то тревожное в таком суждении: не должна ли я, как предлагали некоторые, сжечь все, что сделала раньше? А главное, похвалы я обращала в требования; полученные мной письма трогали меня, но мне казалось, что я еще должна заслужить их. Последний том воспоминаний давался мне нелегко, и я с грустью говорила себе, что в лучшем случае он будет равен первому, но только без той свежести. И все-таки удовлетворение возобладало. Я боялась, что исказила те вещи, которые были мне особенно дороги, но читатели поняли их. «Воспоминания благовоспитанной девицы» понравились многим людям, но как-то неоднозначно, а те, кому нравилась «Зрелость», думаю, разделяли мои взгляды.

Я без сожалений приспособилась к строгости своей жизни. Мы давно уже жили на отшибе и совсем перестали где-нибудь бывать. Посетители ресторанов зачастую выражали нам свою неприязнь, и мы не хотели соприкасаться с ними. Наши совместные вечера мы проводили у меня в квартире, ужиная куском ветчины, беседуя и слушая пластинки; оставаясь дома одна, я слушала их часами. По ночам я никуда не выходила, разве что иногда с Ланзманном или с Ольгой. Такое отшельничество укрепило связи нашей маленькой группы друзей. Команда «Тан модерн» приобрела двух новых членов, Горца и Пенго, и собиралась у меня по утрам дважды в месяц. Горц приходил первым. «Не могу не являться вовремя», — говорил он. Менее многолюдные, чем во времена бретонской волынки, наши обсуждения были более тщательными. Войдя во вкус после вечера, проведенного с Сартром у Моники Ланж вместе с Флоранс Мальро, Гойтисоло и Сержем Лафори, я организовала рождественский ужин. Я ничего заранее не согласовывала, но наши друзья совершенно естественно так или иначе были ангажированы: по крайней мере, один человек из каждой приглашенной мной пары подписал «манифест 121». Я приготовила джазовые пластинки, но они не понадобились: мы разговаривали.

Был еще один ужин в советском посольстве. Я сидела рядом с Мориаком, которого встречала впервые; Сартр говорил, что его отличали язвительность и чудачество. Не знаю, возраст тому виной или голлизм его истощил, только я ничего такого не обнаружила. Сартр побеседовал с Арагоном и посоветовал ему побывать на Кубе. «Мы слишком стары», — ответил Арагон. «Ба! — возразил Сартр. — Вы не намного старше меня». — «А сколько вам лет?» — «Пятьдесят пять». — «Это начинается в пятьдесят пять», — произнес Арагон с пророческим видом. Вечер был устроен в честь Галины Николаевой, автора «Инженера Бахирева»[66]; в своей книге она живо и даже романтично развивала тему, очень редко и плохо используемую на Западе: труд. Я видела ее лишь мельком, но мы пригласили ее вместе с мужем ко мне. У нее было очень больное сердце, и в тот день случился приступ, поэтому он пришел один с переводчиком. Он торжественно приветствовал нас, и на протяжении всего разговора создавалось впечатление, будто за его спиной целая делегация. Он сказал, что русские писатели были бы рады принять нас в Москве. Мы с удовольствием приедем, — ответил Сартр.

Андре Массон подписал «манифест 121». Мы восхищались его картинами, в его облике и речах, лукавых и простодушных, было много обаяния. Он старый анархист, и его чрезмерная аполитичность отдалила нас от него. Арест Диего открыл ему глаза. Роза все свое время отдавала заключенным алжирцам и их семьям, помогая им. Я встречалась с ней при разных обстоятельствах, один раз мы ужинали в их квартире на улице Сент-Анн только с ними, другой раз вместе с Булезом, тоже подписавшим манифест. Массон носил бороду; он восхитительно рассказывал истории о прекрасных временах сюрреализма. Из произведений Булеза мы знали и любили «Le Marteau sans maitre» (Молоток без мастера) и первую тетрадь «Structure» (Структур), но не слушали «Рli selon pli» (Складка за складкой), опасаясь, что не сможем уловить смысл с одного раза. По книге Голеа и рассказам Массона он нам очень нравился. Молодого немецкого композитора, исполнявшего одно из своих произведений на концерте, где дирижировал Булез, освистала публика, и он, потрясенный, убежал после исполнения одной части. Булез силой вернул его на сцену: «Ваши свистки доказывают, что вы ничего не поняли: он сыграет сначала». Композитор снова исполнил произведение, и зал слушал молча. Внешность Булеза вполне сочеталась с тем, что я о нем знала. Работал он в Баден-Бадене, ибо уровень немецких музыкантов считал гораздо выше французских. Он объяснил нам, как восстанавливают старую музыку, как происходит запись: не за один раз, как я думала, а по маленьким кусочкам. Концы фрагментов звукозаписывающей ленты склеивают, подобно тому, как монтируют фильм. Требуется несколько часов, чтобы довести до нужного уровня пять — десять минут музыки: малейшая ошибка или помеха, которые в концерте пройдут незамеченными, становятся невыносимыми, если повторяются при каждом прослушивании. Вот почему пластинки обходятся дорого: они требуют значительной работы. Зато такой способ позволяет применять разные хитрости: в сонатах Баха виртуоз может сразу играть партию фортепьяно и партию скрипки. Булез говорил и о своей дирижерской работе. Исполнители, рассказывал он, знают лишь определенную сторону произведения, для каждого свою, в зависимости от занимаемого каждым места, инструмента, на котором он играет, и тех, кто его окружает: ту же симфонию треугольник слышит иначе, чем первая скрипка. И если нарушить привычный им порядок, они будут сбиты с толку.

Незадолго до январского референдума 1961 года состоялось собрание комитета Бупаша. Я увидела строгую и волнующую Анн Филип и смешную Франсуазу Малле-Жо-рис с коротко стриженными волосами; Лоран Шварц выглядел гораздо моложе, чем мне представлялось. Меня радовала возможность с симпатией смотреть на всех этих людей: испытывать симпатию стало такой редкостью. Внезапно послышались шум, крики, и почти все собравшиеся бросились к окнам; члены Объединенной социалистической партии обсуждали на первом этаже ответ, какой следует дать на референдуме, двое из них поднялись к нам: «Помогите, на нас напали фашисты». Шварц встал, его удержали сильные руки, спустились молодые люди. На лестнице началась беготня, двое полицейских, открыв дверь, попросили председательствующую. «Вы нам ее вернете», — миролюбиво сказал кто-то. Они хотели знать, принадлежат ли два активиста Объединенной социалистической партии, схваченные после потасовки, к комитету: я не стала опровергать их алиби. Обмен любезностями: на выходе члены службы порядка проводили Клодину Шонез и меня до ее машины.

Студенты попросили меня приехать в университетский городок Антони и объяснить, почему на референдуме надо голосовать «нет». Я не знала этих просторных зданий, где размещаются, кажется, четыре тысячи молодых людей и где можно неделями жить как на трансатлантическом пароходе, ни в чем не нуждаясь. На стенах висели лозунги — ГОЛОСУЙТЕ НЕТ — МИР В АЛЖИРЕ — и фотографии с изображением французских злодеяний. Бюро было целиком левым, немногочисленные студенты правых взглядов вели себя очень тихо. Я села рядом с Арно, коммунистом, и Шерами, бывшим троцкистом, в большом зале, заполненном студентами и украшенном плакатами: ГОЛОСУЙТЕ НЕТ. В моем лице громко аплодировали позиции, занятой «121». Я настаивала на отсутствии в Алжире третьей силы и на нежелании де Голля вести переговоры с крестьянами. Относительно неподчинения мы с Арно придерживались разных точек зрения, но не слишком подчеркивали свое несогласие, хотя меня раздражал его притворный оптимизм: он прекрасно знал, что ни в армии, ни на заводах «французский народ» не мирился с алжирцами. У выхода я поговорила со студентами: мы были согласны во всем.

Чуть позже бельгийские студенты, принадлежавшие к «Левым» — крайнему левому крылу бельгийской социалистической партии, — напомнили обещание, которое они у меня вырвали год назад, прочитать лекцию в Брюсселе. Их газета выступала против Алжирской войны, многие из них тайно оказывали помощь алжирцам, давали им приют, помогали перейти границу. Они согласились, когда я предупредила их, что под названием «Интеллектуал и власть» на деле буду говорить об Алжире.

Выступая перед слушателями, я всегда ощущаю напряжение: боюсь оказаться не на высоте их ожиданий и собственных намерений. Я говорю слишком быстро, пугаясь долгой тишины, которую мне предстоит заполнить, и количества всего, что следует сказать за столь короткое время. На этот раз я испытывала огромное беспокойство. Речь шла о так называемой «большой лекции», куда от праздности, из снобизма и любопытства пришли люди, у которых не было со мной ничего общего: крупные буржуа и даже министры. И у меня сразу создалось впечатление, что каждый в том или ином смысле уже составил свое мнение. На выходе кто-то из коммунистов упрекнул меня за то, что я не коммунистка, один неподчинившийся — за то, что я не заклеймила тех, кто подчинялся. Несколько человек сожалели, что я не затронула проблему Конго: я коснулась ее, но не чувствовала себя вправе пускаться в рассуждения. Еще более, чем эта критика, меня удручил последовавший за моей лекцией прием. Люди говорили мне с ослепительными улыбками: «Политически я с вами не согласен, но мне так понравилась ваша книга!» — «Надеюсь, что следующая не понравится», — ответила я одному из них. Правда, в «Зрелости» я несколько отстранялась от прежнего своего поведения и все-таки предельно ясно выражала отвращение к буржуазным институтам и идеологиям, мне не следовало рассчитывать на одобрение тех, кто был привязан к ним. Лаль-ман, адвокат, лишенный права практиковать во Франции за свою поддержку алжирцев, утешил меня: «В этом и заключается их парадокс. Всю культуру они принимают: готовы стерпеть Сартра, стерпеть вас, а тут вдруг им приходится сносить ваши нападки: это способствует их идеологическому разложению».

Я провела три интересных дня. Снова пошла в музей: одна и надолго; Лальман возил меня по Брюсселю. Для узкой, политизированной аудитории я прочитала лекцию о Кубе. Затем Лальман доставил меня в Монс и устроил встречу с профсоюзными деятелями, они объяснили мне смысл забастовок, в которых в течение тридцати двух дней принимал участие миллион трудящихся. Уровень жизни бельгийских рабочих относительно высок, многие приезжали на митинги в автомобилях. Они боролись, чтобы закрепить эти достижения, чтобы не расплачиваться за деколонизацию, а главное, чтобы заставить принять новую экономическую политику: это была первая всеобщая забастовка в Европе, ставившая своей целью реорганизацию экономики на социалистической основе. Эту борьбу они отчасти вели против консерватизма своих руководителей.

Меня пригласили парламентарии, которых забастовщики считали как раз предателями, и в Отель-де-Вилль я прочитала ту же лекцию, что в Брюсселе, но с меньшим напряжением, ибо собравшиеся явно относились к левому крылу. Затем я ужинала со своими хозяевами. «Вот ваши истинные противники, — сказал мне Лальман, — те, кто не присоединяется: они вас не читают. Им плевать на культуру, и в этом их сила». За уткой с персиками мы задавали им неудобные вопросы. «Почему на полном подъеме прекратили забастовку?» — спросила я их. «Потому что она привела бы к революции, а мы реформисты». — «А что думают об этом массы?» — «Много плохого», — невозмутимо ответил М. Его товарищи со смехом рассказывали, как его освистали двадцать тысяч забастовщиков. Один из них решил прийти ему на помощь: «Вы ведь знаете, что такое массы: надо уметь управлять ими…» — «Как, — возразила я, — вы, социалист, презираете массы?» К нему обратились возмущенные взгляды: «Ты сказал, что презираешь массы?» Удрученным тоном С. заговорил о французских левых силах: «Я понял, что союз левых невозможен, когда услышал, с какой ненавистью Даниель Майе говорил…» Я опасалась, что он скажет: «о коммунистах», но он закончил словами: «о Ги Молле». «Но Майе прав», — возразила я. «Ги Молле честный человек», — заявил С. Кое-кто из гостей прошептал: «Да, честный». — «Он никогда не брал денег», — с восхищением добавил С. Мне не доводилось встречаться с профессиональными политиками, и ничтожность сидевших за столом поразила меня. «Единственно, что их интересует, это собственное переизбрание», — сказал мне на следующий день Лальман, когда приехал рано утром за мной в отель, чтобы показать мне Монс и его окрестности, перед тем как я сяду в свой поезд. В городе с закрытыми ставнями свет придавал камням розовый оттенок страсбурского собора. Я видела тюрьму, где сидел Верлен, место, где жил Ван Гог, шахты, заброшенные породные отвалы, уже покрытые густой растительностью: посреди равнины обрывистый пейзаж искусственных холмов. Закрытия шахт нельзя было избежать; возмущало то, что бремя этого шага несли на себе шахтеры, в шахтерских поселках теперь жили только пенсионеры. Хотя обычно после сорока лет здесь уже никто не работал, заметил Лальман: после появления электромолотков усилился силикоз. Он описал мне странные лица мужчин с застрявшим в веках кремнеземом.

Я побывала на распродаже, устроенной Национальным комитетом писателей. Коммунисты осуждали действия «121». Направляясь вместе с ними во Дворец спорта, мы тем самым демонстрировали свою солидарность: это был способ так или иначе вовлечь их. Хотя на деле мы оказались разбросаны, каждый застрял у своего прилавка. Из репродукторов чересчур настойчиво изливалась музыка Баха. Я ощущала себя гораздо ближе к этой публике, чем к моим брюссельским слушателям, но была слишком занята, надписывая книги, чтобы вступить с ней в контакт. Мое смущение не притупилось. Книга «Зрелость» нравилась из-за оптимизма, от которого теперь я была весьма далека. Движение сопротивления не получило размаха, на который мы надеялись. Мы вновь оказались в изоляции.

Мы с Сартром пошли на выставку Дюбюффе, которого в 1947 году я немного недооценила. Его картины последнего периода заставляют вырваться из пут обыденного восприятия, они предлагают планетарное видение мира. Марсианин открыл бы для себя таким образом пейзажи и лица в их голой материальности с ее бесконечными мельчайшими нюансами, лишенными, однако, всякого человеческого чувства. Уходя, я уже не могла иначе смотреть на лица людей: смутная масса с обозначенной на ней искусственной сетью линий.

Я несколько раз встречала, причем всегда с неизменным удовольствием, Кристиану Рошфор. Мне очень нравились «Внуки века». Чтобы с такой жестокой точностью описать мир психического отчуждения, она нашла голос, тон, который лучше, чем ее подробное воспоминание о коммунистической семье, предполагал возможность другого мира. Эта книга шокировала меньше, чем первая, и все-таки ее снова закидали грязью лицемерного целомудрия. «Мне это знакомо», — призналась я. «Для вас это должно быть еще более тягостно, — с сочувствием сказала она, — я-то ведь бродяжка». И верно, рядом с ней я сознавала свое буржуазное происхождение, а она была дочерью народа и всего насмотрелась. Ее отличали смелость, воодушевление, свобода, которым я завидовала. В тот момент она ничего не писала: «Сейчас я не могу заниматься своими мелкими историями!»

Я ее понимала. Убийство Лумумбы, последние его снимки и фотографии его жены в трауре — с бритой головой, с обнаженной грудью: какой роман мог сравниться с этим? Это убийство ложилось пятном на Америку, ООН, Бельгию, весь Запад, а также на окружение Лумумбы. «Его все предавали, даже самые близкие, — сказал Ланзманну Серж Мишель, бывший пресс-атташе Лумумбы. — Он не хотел этому верить. И к тому же думал, что ему достаточно выйти на улицу и поговорить с народом, чтобы восторжествовать над всеми заговорами. — И еще добавил: — Он ненавидел насилие и умер от этого». Разговор с ним у Ланзманна состоялся в Тунисе, куда он поехал вместе с Пежю, дабы представлять «Тан модерн» на антиколониальной конференции. Поговорили они и с Ферхатом Аббасом, который в продолжение всей беседы подбрасывал на коленях свою маленькую племянницу. «Он принял нас за людей из «Эспри»», — рассказывал Ланзманн. «А что вы хотите, — сказал им Аббас, — коммунисты дают людям хлеб, это хорошо. Но человек жив не хлебом единым. Мы мусульмане, мы верим во Всевышнего, и мы хотим возвысить умы. Надо питать дух». Судя по всему, в революции ему отводилась теперь лишь представительская роль. Это нам подтвердил и один из руководителей ФНО: «Аббас стар, ему шестьдесят лет. Есть поколение шестидесятилетних, сорокалетних и двадцатилетних. Совсем неплохо иметь во главе революции родоначальника. Но ведь командует не он и не он будет командовать». Утверждали, что среди известных вождей существуют два направления: политики классического типа, готовые пойти на сотрудничество с Францией, то есть остановить революцию; другое, которое поддерживают подполье и массы, требует аграрной реформы и социализма. «И если нам испортят победу, мы снова уйдем в горы», — говорили некоторые руководители, желавшие довести войну до конца, если будет необходимо, то и с помощью китайцев.

К тем, кто противился компромиссному миру, относился Фанон, автор книг «Черная кожа, белые маски» и «Год V Алжирской революции». Врач-психиатр мартиниканского происхождения, примкнувший к ФНО, он, в противовес пацифистским предложениям Нкрумы, произнес в Аккре встреченную аплодисментами страстную речь о необходимости и значении насилия. На ту же тему в «Тан модерн» была опубликована захватывающая статья за его подписью. На основании его книг и того, что мы о нем знали, он представал как одна из самых выдающихся личностей нашего времени. Ланзманн был потрясен, увидев его прикованным к постели, а его жену, как только она выходила из комнаты, — в слезах: Фанон страдал лейкемией, по словам врачей, он не проживет больше года. «Поговорим лучше о другом», — сразу предложил Фанон. Он спрашивал о Сартре, чья философия наложила на него отпечаток; его привела в восторг «Критика диалектического разума», особенно своим анализом примирения — террора. События в Черной Африке причиняли ему боль. Подобно многим африканским революционерам, Фанон мечтал о единой Африке, избавившейся от эксплуатации. А потом в Аккре понял, что, прежде чем обрести братство, черные будут убивать друг друга. Убийство Лу-мумбы его потрясло. Он и сам во время одной из поездок в Африку едва остался жив после покушения.

В то время много было разговоров — так как де Голль отказался от «Мелёнских предварительных условий» — относительно уступок, на которые готовы пойти алжирцы. Что касается независимости Алжира и его территориальной целостности, то они не уступят. Вопрос в том, приведет ли их победа к социализму. Мы полагали, что да.

Вместе с Сартром мы ходили на выставку Лапужада. Мне нравились его полотна; в этой связи Сартр написал очерк об ангажированной живописи. Наступила весна, невероятно теплая: 23° в марте, такого не видели с 1880 года, писали газеты. Небо было до того голубым, что мне хотелось писать у открытого окна и не произносить ни слова, я готова была петь, если бы у меня был голос. И вот как-то вечером Ланз-манн сказал: «Мне надо кое-что тебе показать». Он повез меня ужинать в окрестности Парижа, в дремавшее селение с деревенским ароматом; и вдруг земля разверзлась, и возник ад. Мари-Клод Радзиевски передала Ланзманну досье относительно того, как харки обращались в подвалах Гут-д'Ор с мусульманами, которых отдавало в их распоряжение Управление территориальной безопасности: пытка электричеством, ожоги, сажание на бутылку, подвешивание, удушение. Пытки прерывались психологическим воздействием. Ланз-манн написал об этом статью для «Тан модерн» и опубликовал досье с жалобами. Одна студентка рассказала мне, что своими глазами видела, как на улице Гут-д'Ор харки перетаскивали окровавленных мужчин из одного дома в другой. Жители квартала ночи напролет слышали вопли. «За что, за что, за что?» — этот бесконечно повторявшийся крик пятнадцатилетнего алжирского мальчика, на глазах которого пытали всю его семью, звучал у меня в ушах, разрывая сердце. Каким безобидным казалось мое возмущение, в которое некогда меня ввергал удел человеческий при абстрактной мысли о смерти! От неизбежности можно судорожно отбиваться, но она обескураживает гнев. И к тому же не в моей власти было остановить скандал смерти. Сегодня я стала скандалом в собственных глазах. Почему? Почему? Почему каждое утро я должна просыпаться в горести и ярости, до глубины души пронзенная злом, на которое не давала согласия и которое не имела ни малейшей возможности предотвратить? В любом случае старость — это испытание, причем наименее заслуженное, полагал Кант, самое неожиданное, говорил Троцкий, но чтобы она запятнала позором существование, которое до тех пор меня удовлетворяло, этого я не могла вынести. «Мне навязывают ужасную старость!» — твердила я себе. Смерть кажется еще более неприемлемой, если жизнь утратила свою гордость; я не переставала об этом думать: о своей жизни, о жизни Сартра. Открывая утром глаза, я сразу же говорила себе: «Мы должны умереть». И еще: «Этот мир ужасен». Каждую ночь мне снились кошмары. Среди них был один, который так часто повторялся, что я даже записала его версию:

«Этой ночью — необычайной силы сон. Я вместе с Сартром нахожусь в своей квартире; проигрыватель под чехлом безмолвствует. И вдруг — музыка, хотя я не шелохнулась. На диске крутится пластинка. Я нажимаю на кнопку: пластинка не останавливается, она кружится все быстрее, иголка не поспевает, рукоятка принимает невероятные положения, внутренность проигрывателя гудит, словно котел, видны языки пламени и блеск обезумевшей черной пластинки. Сначала приходит мысль, что проигрыватель сломается, меня охватывает тревога, но несильная, потом начинается паника: взорвется ВСЕ; колдовской, непостижимый мятеж, разлаженность всего. Мне страшно, в отчаянии я собираюсь позвать специалиста. Помнится, он приходил, но в конце концов именно я сообразила отключить проигрыватель и со страхом прикоснулась к розетке; проигрыватель замер. Но какой разгром! Рукоятка превратилась в скрученную ветку, иголка стерлась в порошок, пластинка тоже, поражен и диск, аксессуары уничтожены, и болезнь продолжает вызревать внутри проигрывателя». Этот сон, который, проснувшись, я вспоминала, имел для меня совершенно очевидный смысл: таинственная, неподвластная сила была силой времени, обстоятельств, она опустошала мое тело (жалкие остатки иссохшей рукоятки), она калечила, угрожала полным уничтожением моего прошлого, моей жизни, всего, чем я была.

«Человек эластичен»[67]: это его удача и его позор. На фоне своего неприятия и отвращения я тем не менее занималась делами, получала удовольствие, правда, редко без примеси. Берлинская опера привезла «Моисея и Арона» Шёнберга, я дважды ходила на спектакль: один раз с Ольгой, другой — с Сартром. Перед увертюрой мне было тягостно слушать в присутствии Мальро, восседавшего в окружении цветов, «Марсельезу»: она слишком хорошо сочеталась здесь с «Deutschland Uber Alles»[68], которую заиграли сразу же после нее. Напрасно пыталась я забыть враждебное окружение, сообщницей которого я опять становилась.

Сартр уехал в Милан получать премию «Омониа», которую итальянцы присудили ему за борьбу против Алжирской войны; в прошлом году они вручили ее Аллегу, вот почему, несмотря на свою неприязнь к торжественным церемониям, Сартр принял премию. Я сразу же покинула Париж, захватив в отель в окрестностях Парижа свою работу, книги, проигрыватель, транзистор. В такое пасмурное время года ясные дни особенно радуют. Я была единственной постоялицей. Я садилась на солнышке в парке, где уже зеленели некоторые деревья, хотя большинство из них все еще вырисовывались на фоне неба черными кружевами с белыми помпонами, украшавшими концы веток; утки скользили по глади водоема либо неистово занимались любовью на его берегу. Впервые в жизни я слушала по ночам, как поют соловьи: не менее восхитительно, чем у Генделя или Скар-латти. Над этим покоем со страшным шумом проносились огромные белые фюзеляжи самолетов. На горизонте сверкали парижские огни. Реактивные самолеты и птицы, неон и запах травы: порой мне снова казалось важным рассказать на бумаге, чем была в этом веке земля людей (та земля, где в подвалах Гут-д'Ор…).

Я предложила Сартру, которому наскучил Париж, съездить в Антиб. По прибытии туда мы узнали о попытке вторжения на Кубу. Новости, сами по себе тревожные, до такой степени соответствовали планам эмигрантов, о которых рассказывали нам кубинцы, что казались отражением скорее их надежд, чем событий. И действительно, на остров Пинос они так и не ступили, их руководитель вообще нигде не смог высадиться. Вскоре они стали обвинять друг друга и все вместе ополчились на американцев, которым пришлось задуматься относительно ценности их службы информации. Кто угодно мог приехать на Кубу и самолично разобраться в ситуации. Только какой-нибудь Аллен Даллес мог вообразить, что крестьяне с распростертыми объятиями встретят сыновей землевладельцев и наемников, явившихся отобрать у них земли. Смехотворность этой вылазки надолго устраняла риск американского вмешательства. Так что наше пребывание в Антибе началось удачно. С террасы отеля мы видели море, крепостные стены, горы. Каждый вечер мы обходили мыс, чтобы посмотреть на сверкающие огни побережья; совершили паломничество и на виллу мадам Лемэр, окруженную теперь высокими строениями и превращенную в клинику. В Био мы посетили музей Леже.

После сообщения о возобновлении переговоров ультра организовали взрывы в общественных местах; две пластиковые бомбы подложили в доме мэра Эвиана, он был убит. Так появилась Секретная вооруженная организация (ОАС). В столице Алжира власть захватили генералы Солан, Шалль, Жуо, Зеллер, к ним примкнуло большинство старших офицеров по всей стране. Удержаться они могли, лишь совершив в самое ближайшее время путч в самой Франции.

В ночь на воскресенье, послушав на своем транзисторе «Турандот» с участием Тебальди, я спала, когда зазвонил телефон. Это был Сартр: «Я поднимусь к вам». Ему только что позвонили из Парижа, где с минуты на минуту ожидали появления парашютистов. Дебре умолял парижан остановить их собственными силами; поперек мостов, чтобы загородить их, поставили автобусы: из-за своей нелепости это обстоятельство казалось особенно тревожным. Мы пытались найти на моем приемнике новую информацию, но безуспешно. В конце концов я снова заснула. Утром парашютисты так и не появились. Во второй половине дня по всей Франции забастовали двенадцать миллионов трудящихся. К вечеру следующего дня путчисты обратились в бегство или были арестованы. Переворот не удался в значительной степени благодаря позиции солдат срочной службы. Призванные двадцать третьего вечером речью де Голля к неподчинению, опасаясь оказаться отрезанными от Франции и до бесконечности оставаться на военной службе, а некоторые по политическим убеждениям, солдаты противопоставили мятежным офицерам пассивность или силовое сопротивление.

В начале зимы от сердечного приступа умер Ричард Райт. Вместе с ним я открыла для себя Нью-Йорк, я хранила о нем множество драгоценных воспоминаний, которые в одно мгновение поглотило небытие. В Антибе мне сообщили по телефону о смерти Мерло-Понти: и у него тоже внезапная остановка сердца. «История, которая со мной происходит, уже не моя», — подумалось мне. Конечно, теперь я не воображала, будто рассказываю ее себе на свой лад, но все-таки полагала, что еще могу способствовать ее построению, а на деле она ускользала от меня. Я беспомощно наблюдала взаимодействие посторонних сил: истории, времени, смерти. Эта неизбежность не оставляла мне даже утешения слезами. Сожаления, бунты, все это уже исчерпано, я была побеждена, я отступалась. Враждебная тому обществу, к которому принадлежала, отрезанная по возрасту от будущего, лишенная ниточка за ниточкой прошлого, я обрекала себя на голое присутствие. Какой леденящий холод!

 

* * *

 

Джакометти выставил свои огромные статуи в движении и картины. Для меня всегда счастье и легкий шок видеть его произведения, извлеченные из гипсового сумрака мастерской и расположенные между чистейших стен в окружении необходимого для них пространства. Я присутствовала на частном показе фильмов: «Прошлым летом в Мариенбаде»[69], не оправдавшего своих притязаний, и «Виридиа-на» Бунюэля, излучающего такой огонь, что я стерпела и преувеличения, и некоторую устарелость. Собиралась посмотреть еще несколько фильмов; читала, писала. Сартр с головой уходил в работу и так увлекался, что уже не контролировал ее больше: он писал вторую версию «Тинторетто», даже не удосужившись перечитать первую.

Приведенные в ярость началом Эвианских переговоров — обреченных между тем на провал из-за притязаний Франции на Сахару, — активисты устраивали теракты, направленные против людей левых взглядов и сторонников партии «Союз в защиту новой республики». После взрыва в редакции «Обсерватёр» Сартр прокомментировал его в одном интервью и получил письма с угрозами. Бурде показал нам адресованное ему письмо, в котором сообщалось о неминуемом уничтожении «121»; существовала вероятность того, что под прицелом квартира Сартра. Он переселил свою мать в отель, а сам расположился у меня.

Ланзманн возвратился из Туниса, где несколько дней провел на границе перед заграждениями, в частях АНО и в штабе Бумедьена. Оказаться за три часа перенесенным из Парижа к повстанцам, спать на земле рядом с алжирскими бойцами, делить с ними жизнь — это был захватывающий опыт, о котором он долго мне рассказывал. Кроме того, он побывал в деревне, где размещались люди, вырванные армией из ближайшего к границе лагеря по перегруппировке и сумевшие с ее помощью преодолеть заграждения. То, что он рассказал о них, было не ново; однако он собственными глазами видел старика с искусанными собаками плечами, одичавших от ненависти женщин, детей…

В июле Массоны передали нам приглашение от Аит Ахмеда, находившегося в санчасти тюрьмы Френ. Мы прошли по аллее между строениями, возле которых стояли машины: жены путчистов приехали навестить своих мужей, их сразу же вели внутрь, в то время как алжирок заставляли ждать целыми часами. Адвокат Мишель Бовилар помогла нам преодолеть первую дверь; полицейские, документы; чуть дальше — опять полицейские, опять контроль. В качестве министра Аит Ахмед имел право на особый режим и чистую камеру. Тюрьму Френ он предпочитал тюрьме Тюр-кан, потому что здесь он мог общаться со своими соотечественниками и оказывать им услуги. Пока он рассказывал нам об истребленном населении, об уничтоженных стадах, о выжженной земле, вошли двое мужчин, один из них — худощавый старик с горящими и ласковыми глазами на лице со шрамами: Бумаза, тридцати одного года. «Тюрьма и скверное обращение превратили его в старика». Это избитое выражение могло, значит, быть правдой: пытки, голодовка — даже воды его лишили стараниями господина Миш-ле — подорвали здоровье Бумазы. Он говорил с нами дружеским тоном, заставившим меня устыдиться. «Это все-таки не по моей вине», — говорила я себе. И неизменно возвращалась все к тому же: «Я француженка».

Мы снова собирались провести лето в Риме, это позволит нам отдохнуть от Франции, и я надеялась, что Сартр будет работать немного меньше. Он писал статью, посвященную Мерло-Понти, и постоянно глотал коридран, так что к вечеру просто глох. Однажды во второй половине дня, когда я, по обыкновению, должна была прийти к нему, мне минут пять пришлось безуспешно трезвонить в дверь его квартиры. Сидя на ступеньке лестницы в ожидании возвращения его матери, я думала, что у него случился удар. А когда вошла к нему в кабинет, то увидела, что он прекрасно себя чувствует, Сартр просто не слышал звонка. В день нашего отъезда в половине восьмого утра, когда мы уже заканчивали собирать чемоданы, зазвонил телефон. Мать Сартра сообщила, что в холле дома № 42 на улице Бонапарта произошел взрыв; разрушения оказались незначительными.

 

* * *

 

В Гаване Сартра покорила искусственная прохлада «Нась-оналя», поэтому в Риме мы заказали две сообщающиеся комнаты с кондиционером. Аппарат работал плохо, но отель стоял на плато, на краю города, где температура была чуть менее свирепой, чем в центре. Сквозь широкое окно, возле которого я работала, мне открывалась картина «Тибр у моста Мильвио около 1960 года». Пейзаж наполовину был еще сельским: зеленая река, по которой скользили каноэ, пожелтевшая трава с проложенными тропинками, сосновый лес, вдалеке холмы и Альбанские горы; но уже начинали строиться новые кварталы, и по аналогии со старыми изображениями Парижа, Амстердама, Сарагосы легко было представить себе здесь дома, улицы, набережные, парапеты, мосты. У моих ног между бледно-голубыми водоемами проходил маленький поезд на Витербо. Под самым окном на другой стороне улицы находился тир для тренировки в стрельбе по птицам. Стрелков мне не было видно, но иногда из дверцы выскакивала искусственная птица, и раздавался выстрел. Рядом семейство обрабатывало огород; просыпаясь по утрам, я вдыхала запах выжженной травы.

Встав поздно, мы слушали на моем транзисторе бельканто, прежде чем спуститься выпить кофе и почитать газеты. Мы работали, потом за несколько минут добирались на машине до центра Рима и там гуляли. Еще несколько часов работы, и мы шли ужинать в свои излюбленные места, зачастую на площадь Санта-Мария в квартале Травестере, любуясь игрой фонтанов и потускневшим золотом мозаики; под листвой плоского навеса дрожало оранжевое пламя; из-за угла улицы выскакивал мотороллер с прикрепленной к рулю огромной гроздью разноцветных воздушных шариков. Возле нашего отеля на засаженной деревьями площадке, возвышающейся над долиной, мы выпивали по последнему стаканчику. Внизу светящиеся гирлянды извивались меж темных провалов, куда проникал иногда отблеск красного огонька; фары прокладывали блестящие борозды сквозь черноту холмов; земная вибрация цикад упрямо посылала ответ звездам, мерцавшим на холодном бархате небес. Искусственное и природное славили и опровергали друг друга, и у меня появлялось ощущение, будто я нигде или, быть может, на межпланетном полустанке.

Моя книга воспоминаний почти не продвигалась, нас не отпускало настоящее. Переговоры в Люгрене провалились. В Меце при всеобщем попустительстве парашютисты устраивали «карательные» набеги: 4 убитых, 18 раненых. А тут еще бойня в Бизерте. Мне трудно было интересоваться собой и своим прошлым. Сартр ничего больше не делал. Мы читали книги, рассказывавшие нам о мире, и много детективных романов.

Фанон попросил Сартра написать предисловие для его книги «Проклятьем заклейменные», рукопись которой передал ему через Ланзманна. На Кубе Сартр осознал истинность того, что говорил Фанон: в насилии угнетенный черпает свою человечность. Он был согласен с его книгой: это максималистский, цельный, зажигательный и в то же время сложный и утонченный манифест «третьего мира»; Сартр охотно согласился предварить его предисловием. Мы были очень рады, когда Фанон, собиравшийся лечить ревматизм на севере Италии, сообщил нам о своем приезде. Вместе с прибывшим накануне Ланзманном я поехала встречать его в аэропорт. Двумя годами раньше Фанон был ранен на марокканской границе, и его отправили лечиться в Рим; убийце удалось проникнуть тогда в больницу и даже в его палат)'; по счастью, утром Фанон увидел в газете сообщение о себе и попросил тайно перенести его на другой этаж. Наверняка, когда он прилетел, это воспоминание мучило его. Фано-на мы заметили раньше, чем он нас увидел: он садился, резко вставал, снова садился, менял деньги, брал свои вещи с тревогой на лице, напряженно оглядываясь по сторонам, движения его были отрывисты. В машине он возбужденно рассказывал: через сорок восемь часов французская армия вторгнется в Тунис, кровь будет литься рекой. С Сартром мы встретились за ужином, разговор продолжался до двух часов ночи; я как можно вежливее прервала его, объяснив, что Сартру необходим сон. Фанон был раздосадован. «Не люблю людей, которые берегут себя», — заявил он Ланзман-ну, которого продержал до восьми утра. Подобно кубинцам, алжирские революционеры спали не больше четырех часов за ночь. Фанону так много всего хотелось сказать Сартру и о многом спросить. «Я платил бы по двадцать тысяч франков в день, чтобы разговаривать с Сартром с утра до вечера целых две недели», — со смехом сказал он Ланзманну. В пятницу, субботу и воскресенье, до той минуты, когда Фанон сел в поезд на Абано, мы говорили непрерывно. А потом еще через десять дней, когда он снова оказался в Риме перед отлетом в Тунис. Обладая острым умом, необычайно живой, наделенный чувством мрачного юмора, Фанон объяснял, балагурил, расспрашивал, изображал, рассказывал: то, о чем он говорил, словно бы оживало.

В молодости он думал, что с помощью своей образованности и своих достоинств сумеет преодолеть расовую сегрегацию; ему хотелось стать французом: во время войны он покинул Мартинику, чтобы сражаться. Обучаясь в Лионе медицине, он понял, что в глазах французов черный всегда остается черным, и вызывающе сносил тяготы цвета своей кожи. Один из его хороших товарищей, вновь просматривая вместе с ним программу экзаменов, воскликнул: «Мы действительно работали как…» — «Ну договаривай, старина, договаривай: как негры», — закончил вместо него Фанон. И в течение многих месяцев они больше не разговаривали. Один экзаменатор спросил его: «Ну а ты, откуда ты?.. А, Мартиника! Прекрасная страна… — И отеческим тоном добавил: — О чем ты хочешь, чтобы я тебя спросил?» «Я запустил руку в корзинку, вытащил вопрос, — рассказывал нам Фанон. — Он поставил мне пять из десяти, в то время как я заслуживал девяти. Но зато стал говорить мне вы». Фанон посещал лекции по философии Мерло-Понти, но не решался подойти к нему, тот казался ему слишком холодным.

Он женился на француженке, его назначили директором психиатрической больницы в алжирском городе Блиде: это была интеграция, о которой он мечтал в молодости. Когда разразилась Алжирская война, его раздирали противоречивые чувства. Он не хотел отказываться от положения, завоеванного с таким трудом, а между тем все жертвы колонизации были его братьями, правое дело алжирцев он признавал своим. Целый год Фанон служил революции, не оставляя своей должности. У себя дома и в больнице он укрывал руководителей повстанцев, раздавал им медикаменты, учил бойцов лечить раненых, организовал отряды мусульманских санитаров. Восемь вылазок из десяти срывались, так как затерроризированные «террористы» сразу же выдавали себя или терпели неудачу. «Так продолжаться не может», — заявил Фанон. Надо было воспитывать фидаинов, и он, с согласия руководителей, занялся этим. Он научил их контролировать свои реакции в тот момент, когда они подкладывали взрывчатку или бросали гранату, а также рассказал, какое поведение, психологическое и физическое, поможет им лучше противостоять пытке. И вот после таких уроков Фанон шел лечить французского полицейского комиссара от нервного истощения, полученного после слишком дотошных «допросов». Такой разлад стал ему невыносим. В самый разгар Алжирской битвы этот французский чиновник отправил Лакосту письмо с прошением об отставке, он порывал с Францией и объявлял себя алжирцем.

После короткого пребывания во Франции у Франсиса Жансона Фанон отправился в Тунис, где стал писать политические редакционные статьи для газеты «Эль-Муджахид», в частности, написал статью, направленную против французских левых, которая сильно раздосадовала их. Два года спустя ВПАР направило его послом в Аккру; он совершил множество поездок по Африке, оказывая от имени Алжира поддержку всем антиколониальным движениям. Его главной целью было заставить африканские народы осознать свою солидарность, хотя он понимал, что им нелегко будет преодолеть свои культурные противоречия и местные особенности. Взгляды, которые он ловил на себе в Тунисе, не давали ему забыть о цвете своей кожи. Однажды он сопровождал делегатов какой-то черной страны — Мали или Гвинеи — на кинопоказ, куда их пригласил министр информации. В перерыве демонстрировали рекламный фильм: каннибалы танцевали вокруг привязанного к столбу белого, который спасал свою жизнь, раздавая им эскимо. «В этом зале чересчур жарко», — сказали делегаты и ушли. Фанон упрекнул тунисского министра. «О! Вы, африканцы, слишком обидчивы», — ответил тот. А в Гвинее между тем друзья Фанона не желали вести серьезных разговоров в присутствии его жены, белой. Описал он нам и то затруднительное положение, в какое попал, когда однажды вечером привел делегацию алжирцев на спектакль, организованный для них гвинейским правительством; танцевали красивые негритянки. «Груди наружу: у них есть груди, и они их показывают», — заметил Фанон; однако строгие крестьяне Алжира с возмущением спрашивали его: «А это честные женщины? И это социалистическая страна?»

А заболел он в Гане, именно там врач обнаружил у него избыток лейкоцитов. Но он продолжал разъезжать и работать. По возвращении в Тунис жена, напуганная его худобой, заставила Фанона пойти к доктору: у него была лейкемия. Впоследствии он не раз думал, что настал его последний час; на неделю, а то и две он терял зрение; иногда у него появлялось ощущение, будто он «вдавливается в матрас», словно мертвый груз. Его отправили в СССР, где специалисты подтвердили диагноз. Они посоветовали Фа-нону поехать на лечение в США, но ему, по его признанию, претило ехать в страну линчевателей. Иногда он отвергал свою болезнь, строил планы, как будто впереди у него были долгие годы. Но смерть неотступно преследовала его. Этим в значительной степени объясняется его нетерпение, его говорливость, а также мрачные предсказания, поразившие меня с первых же слов. Довольный принятыми Национальным советом алжирской революции решениями в Триполи и назначением Бен Хедды, он верил в близкую победу, но какою ценой! «Города восстанут, погибнет пятьсот тысяч человек, — заявил он однажды, а в другой раз: — Миллион». И добавил, что впереди — «страшные» дни.

Склонность к ожиданию худшего отражала и его собственные серьезные трудности. Сторонник насилия, он испытывал ужас перед ним. Черты его лица искажались, когда он вспоминал об увечьях, причиненных бельгийцами конголезцам и португальцами ангольцам, точно так же, как когда он говорил об «ответном насилии» черных и суровом сведении счетов, к которому призывала алжирская революция. Подобное отторжение он объяснял своей принадлежностью к сословию интеллектуалов: все, написанное им против интеллектуалов, он обращал и к себе самому. Его происхождение усиливало таившиеся в нем противоречия; Мартиника еще не созрела для восстания, но все, чего добивается Африка, идет на пользу Антильским островам. И все-таки в нем угадывалось смущение от того, что он боролся не в своей родной стране, и еще больше от того, что по рождению он не алжирец. «Главное, я не хочу становиться профессиональным революционером», — с тревогой признавался нам Фанон. Теоретически какая для него разница, в чьей революции принимать участие, но — и вот почему его история так трогательна — ему страстно хотелось укорениться. Он неустанно подтверждал свой выбор: алжирский народ — это его народ; трудность заключалась в том, что никто из руководителей и ни одна группа не представляли его неоспоримо. Относительно разногласий, интриг, устранений, оппозиций, которые впоследствии открыто приведут к большим волнениям, Фанон знал гораздо больше, чем мог сказать. Эти мрачные секреты, а быть может, и личные колебания придавали его речам загадочность, туманно пророческую и неясную.

От будущего и настоящего он заслонялся, стараясь возвысить свои прошлые деяния, что удивило нас, ибо их безусловная значимость делала бессмысленным любое преувеличение. «У меня на совести две смерти, — утверждал Фанон, — смерть Аббана и смерть Лумумбы»; если бы он заставил их последовать своим советам, то они могли бы спасти свою жизнь. Нередко он говорил так, словно в своем лице воплощал ВПАР. «Возможно, у меня парафрения», — приходил он к неожиданному заключению. А в связи с одним замечанием Сартра так объяснился по поводу своего эгоцентризма: жертва колонизации обязана постоянно проявлять заботу о своем поведении и своей внешности; все против него, и о необходимости защищаться нельзя забывать ни на минуту. В Италии, например, номера в отеле всегда заказывала его жена, а ему могли бы отказать, не желая вызвать неудовольствия американцев или смутно опасаясь каких-либо историй. После возвращения из Абано Фанон рассказывал, как одна горничная, понаблюдав за ним несколько дней, спросила: «Это правда, то, что говорят? Вы ненавидите белых?» И сердито добавил: «Вся суть в том, что вы, белые, испытываете физиологический ужас перед черными».

Такое убеждение не упрощало наших отношений, по некоторым вопросам довольно трудных. Когда Фанон обсуждал с Сартром философские проблемы или свой собственный случай, он был открытым и спокойным. Помню один разговор в траттории на Аппиевой дороге: он не понимал, зачем мы привезли его туда, прошлое Европы не имело для него никакого значения; но Сартр спросил его об опыте работы в психиатрии, и тут он воодушевился. Его страшно разочаровала русская психиатрия; он осуждал помещение в психиатрическую больницу, считая, что душевнобольных следует лечить, не отрывая от их среды. Огромное значение в возникновении психозов он придавал экономическим и социальным факторам, мечтая установить связь между психотерапией и гражданским воспитанием пациентов. «Все представители политической власти должны в то же время быть психиатрами», — утверждал Фанон. Он описал несколько любопытных случаев и среди них историю одного гомосексуалиста, который по мере того, как его психоз усиливался, спускался на более низкую социальную ступень, словно сознавая, что аномалии, заметные на верхней ступени, внизу смешиваются с нарушениями, порожденными нищетой. Доведенный в конце концов до полубезумия, этот человек стал жить в колониях, бродяга среди прочих бродяг: на такой стадии социального падения его умственный распад был почти незаметен.

Между тем Фанон не забывал, что Сартр француз, и упрекал его в том, что он недостаточно искупает это: «Мы имеем на вас права. Как вы можете продолжать спокойно жить, работать?» Он требовал от него то изобрести какое-то действенное средство борьбы, то стать мучеником. Он жил в ином мире, чем мы: ему казалось, что Сартр произвел бы переворот в общественном мнении, заявив, что отказывается писать до конца войны. Или еще: если Сартр заставит посадить себя в тюрьму, то это вызовет национальный скандал. Нам не удавалось разубедить его. Он ставил нам в пример Ивтона, который заявил перед смертью: «Я — алжирец». Сартр полностью был солидарен с алжирцами, но оставался французом.

Наши беседы всегда были необычайно интересны благодаря широкой осведомленности и богатству воспоминаний Фанона, живости и смелости его мысли. Из дружеских чувств, а также ради будущего Алжира и Африки нам очень хотелось, чтобы болезнь дала ему долгую отсрочку. Это был исключительный человек. Когда я пожимала его горячую руку, мне казалось, будто я прикасаюсь к сжигавшей его страсти. Он наделял других своим огнем, рядом с ним жизнь казалась трагическим приключением, зачастую ужасным, но бесценным.

После его отъезда Сартр принялся за предисловие к «Проклятьем заклейменным», но без спешки. Ему надоела борьба, которую он уже долгие месяцы вел вслепую со временем, со смертью. «Я заново собираю себя», — признавался он. Ко мне тоже постепенно возвращалось спокойствие. Я могла интересоваться другими новостями, кроме алжирских. Завтракая на площади Муз, мы увидели в газете соседа занимавший всю первую страницу огромный заголовок: Титов летал вокруг Земли. Чуть позже мы напряженно следили за событиями в Бразилии: теперь эта страна существовала для нас, названия Бразилиа и Рио вызывали в памяти точные картины. Мы задавались вопросами: «Что думают Амаду? Что делают Лусия и Кристина?» И были рады, что военный переворот провалился, рады за Бразилию и за Францию: его успех мог бы воодушевить наших генералов.

Премия Виареджо, составившая в этом году четыре миллиона, была присуждена Моравиа, что вызывало в итальянской прессе насмешки, несправедливые, но забавные; его не было в Риме, и мы с ним не увиделись. Зато встретились с Карло Леви.

Мы совершили несколько прогулок в окрестностях Рима. Снова увидели Неттуно и Анцио, где нас заинтриговала красная галера на голубом море: галера Клеопатры в фильме, который с большими трудностями снимали с Элизабет Тейлор. Из Фраскати мы добрались до Тускула: с древних времен панорама, должно быть, не изменилась: Альбанские горы с их деревнями, Лацио, расположение Рима вдали. Сидя как-то с Сартром среди руин маленького театра, я на мгновение обрела вкус прежних радостей. Мало-помалу Рим успокоил меня, мои сны, ночь стали мирными. Я говорила себе, говорила Сартру: «Если нам суждено прожить еще двадцать лет, попытаемся получить от этого удовольствие». Неужели нельзя существовать в мире, не изнуряя себя эмоциями, которые никому не приносят пользы?

Нет, конечно. На политику «ухода»[70]ОАС ответила покушением на де Голля и призывами к убийству. Погромы в Оране, в Алжире, мусульмане, забитые до смерти, сожженные заживо в своих автомобилях, — как думать об этом спокойно? Римские каникулы были всего лишь передышкой: Париж и свою жизнь я обрету такими, какими оставила их.

Сартр, не любивший длинных переездов в машине, остался в Риме, откуда полетит самолетом, а я двинулась на север вместе с Ланзманном, вернувшимся, чтобы проводить меня. Ланзманн часто наведывался в тюрьму Френ: алжирские заключенные были убеждены, что соглашение скоро будет достигнуто. Он посвятил меня в план побега Бумазы; ежедневно электрик — из уголовников — работал на верху лестницы, прислоненной изнутри к тюремной стене, за ним следил охранник; в один из ближайших дней электрик заболеет, Бумаза займет его место, а уголовник — место охранника: жандарм, который привык к их силуэтам, ничего не заподозрит. В подходящий момент оба сообщника спрыгнут вниз по другую сторону стены, где их будет ждать машина.

Я рассталась с Ланзманном в Цюрихе и направилась к своей сестре, которая жила в деревне в окрестностях Страсбург. В доме пахло горящими дровами; Лионель, много разъезжавший по долгу службы, привез из Дагомеи драпировки, приятно украшавшие мастерскую. Более смелые и более вдохновенные, чем раньше, последние картины сестры намного превосходили прежние ее творения; я долго рассматривала их, мы поговорили и провели беззаботный день. На следующее утро мы отправились на прогулку в Фо-ре-Нуар, я остановилась в Страсбуре и позвонила Ланзман-ну. Он в ярости рассказал мне об избиениях у Триумфальной арки; полицейские поджидали алжирцев у выхода из метро, останавливали, заставляя поднять руки вверх, и колотили. Ланзманн своими глазами видел, как разбивали лица и раскраивали черепа; пытаясь защититься, алжирцы закрывали голову руками: руки ломали. После находили трупы, висевшие на деревьях в Булонском лесу, а другие, изуродованные, искалеченные, — в Сене. Ланзманн и Пежю тотчас взяли на себя инициативу воззвания, предлагая французам не довольствоваться больше моральными протестами, а «на месте противостоять повторению подобного насилия». «Прекрасное возвращение на родину-мать!» — думала я, когда мы катили между пихтами по дорогам, окаймленным снегом. Невозможно было заснуть в тот вечер; я долго сидела у огня одна, перебирая слишком хорошо знакомые мысли, с горящими от ужаса и отчаяния глазами. На следующий день я послушала радио: в точности осуществив свой план, Бумаза бежал. Но затем я услыхала интервью Фрея и его успокаивающую ложь: двое убитых, в то время как их насчитывалось уже больше пятидесяти. Десять тысяч алжирцев согнали на Зимний велодром, как некогда евреев в Дранси. И снова я ненавидела все: эту страну, себя и мир. И неустанно повторяла, что самые прекрасные вещи — хотя я их любила, я их проживала — вообще-то не так уж прекрасны, к тому же у всего есть предел; только зло бесконечно и не имеет предела. Если бы взорвали Акрополь и Рим и всю землю, я бы пальцем не пошевелила, чтобы помешать этому.

В следующее воскресенье после полудня я приехала в Париж, пустынный, зловещий, набитый полицейскими. Друзья рассказали мне, что в Булонском лесу нашли больше пятнадцати повешенных, и каждое утро в Сене вылавливали все новые трупы. Они хотели что-то предпринять, но что? Мы переживали дни полицейской диктатуры: конфискованные тиражи газет, запрет на скопления народа. Ни партии, ни профсоюзы еще не успели перейти к действию. 18 октября небольшие группы и отдельные люди решили непременно что-то предпринять. Комитет 6-го округа призвал своих членов выйти на манифестацию. Собралось лишь небольшое число людей. Ланзманн и Пуйон бросили вызов полицейским, и их забрали. Эвелина безуспешно пыталась последовать за ними. Полицейские толкали их: «А, педики! Молчите, когда погибают полицейские, а как доходит дело до арабов, тут вы возмущаетесь». Всю ночь я разговаривала то с одними, то с другими. В пять часов утра в «Фальстафе», где я находилась вместе с Ольгой и Бостом, разразился скандал, официанты вытаскивали на улицу какого-то мужчину без сознания, его жена кричала: «Так и знайте, мы взорвем вашу лавочку: мы «черноногие»…»

Сартр прилетел на следующий день, и я снова обосновалась в этом осеннем окровавленном Париже. Ланзманн целый день провел в Нантере: раненые, изуродованные, искалеченные мужчины; пришлось ампутировать руки тем, у кого были перебиты запястья; женщины оплакивали своих пропавших мужей… К нашему удивлению, некоторые газеты осудили «насилие полицейских», похоже, эти разоблачения получили поддержку некоторых членов правительства, враждебно настроенных по отношению к Попону. Кроме того, многие читатели, возмущенные тем, что видели, написали в «Монд» и даже в «Фигаро»: когда их сунули носом в кровь, люди все-таки отреагировали. Во время одного заседания в палате депутатов, о котором рассказал нам Пуйон, Клавдий Пети заявил министру внутренних дел Фрэ: «Теперь мы знаем, что означало быть немцем во времена нацизма». Его слова встретили мертвым молчанием. Более пяти лет назад Марру вспоминал Бухенвальд и гестапо; многие годы французы соглашались быть такими же соучастниками, как немцы при нацистском режиме; запоздалое смущение некоторых людей не примиряло меня с ними.

Первого ноября французская Федерация запретила алжирцам демонстрации, которые послужили бы предлогом для новых побоищ. В полицейском государстве, каковым стала теперь Франция, у левых почти не осталось возможности действовать. Шварц и Сартр пригласили интеллектуалов на молчаливую манифестацию на площади Мобер. Прекрасным солнечным утром мы собрались в сквере Клю-ни. Роза и Андре Массон были уже там, снедаемые тревогой, потому что во всех тюрьмах Франции алжирские заключенные и их французские «братья» начинали голодовку. Я узнала множество других лиц, пока мы шагали к статуе Этьенна Доле, возле которой собрались около двенадцати сотен человек.

У входа в метро нас остановил полицейский кордон. Шварц переговорил с комиссаром, который, видно, получил указание избегать осложнений и согласился позволить нам постоять молча десять минут. Было короткое выступление: Сартр объяснил смысл манифестации. Фотографы делали снимки. Шварц и Сартр прошептали в микрофон несколько слов. Через пять минут комиссар приказал: «Расходитесь». Мы запротестовали. Член Объединенной социалистической партии (ОСП), задира Шовен крикнул: «Стреляйте, да стреляйте же!» Полицейский (в штатском) пожал плечами, словно никогда на его памяти ни один полицейский не стрелял. «Давайте сядем на землю», — предложил кто-то, и комиссар устало возвел глаза к небу. Бульвар заблокирован, пресса в курсе, так что мы ничего бы не выиграли, если бы обрекли себя на отсидку в полицейском участке, и потому разошлись. Вместе с Пуйоном, Понтали, Бостом, Ланзманном, Эвелиной я отправилась на улицу Лагранж. «Спасибо, что пришли», — сказала мне по дороге какая-то дама, меня это поразило. Внезапно сзади донесся взрыв. «А! Мерзавцы!» — раздался крик, и над толпой на площади Мобер я увидела черноватую муть. Мы отхлынули обратно к площади. Но взрывчатка на открытом воздухе — это всего лишь петарда; правда, стекла в окнах разлетелись вдребезги, и два человека оказались задеты осколками (в том числе проходивший там сын моего кузена Жака). Я встретила Ольгу, она опоздала и не смогла добраться до площади Мо-бер; в ее квартале, а также на площади Медичи люди уселись на тротуар, и некоторых забрали. С Сартром и своей группой, которую я отыскала, мы пошли обедать в ресторан на бульваре Сен-Мишель. Радио разрекламировало нашу манифестацию: за время обеда о ней рассказывали трижды.

Во второй половине дня около тысячи двухсот членов ОСП хитроумно назначили друг другу встречу в хвосте очереди в кино на площади Клиши. Они смогли собраться без проблем и с плакатами в руках, скандируя лозунги, дошли до «Рекса», положив большой букет на том месте, где были убиты двое мусульман.

В полдень, утверждая, что «в Алжире все спокойно», радио, однако, сообщило о сорока убитых. Вечером на радиостанции «Европа 1» уполномоченный правительства заявил, что алжирское население соблюдает спокойствие, что в представителей службы порядка стреляли провокаторы, жертвами их стали три человека, а со стороны мусульман — семьдесят шесть! Журналисты добавили, что они слышали стрельбу, но приблизиться им не разрешили: еще одна бойня. В Оране ничего не произошло. И в некоторых мусульманских кварталах эта годовщина начала освободительной войны стала настоящим праздником: радио ретранслировало радостные крики, песни.

Никто не сомневался, что независимость близка. Шли переговоры, об этом писала вся пресса. Де Голля принудили к миру ФНО и общественное мнение, к тому же эта война мешала его величественной политике. Когда в Бастии он объявил о «последних минутах», нам показалось, что впервые эти слова соответствуют действительности. Но прежде чем Бен Хедда обоснуется в Алжире, фашисты постараются доставить нам много неприятностей. Необходимо было организоваться.

В СССР после доклада на XXII съезде начался второй этап десталинизации Во французской компартии некоторые интеллектуалы, в том числе Вижье, хотели сближения с некоммунистическими левыми силами; он предложил Сартру подписать листовку, направленную против режима и против расизма: она послужит исходной точкой для манифестации и основой для антифашистской организации. Но тут же возникли трудности. Сартр и наши друзья хотели действиями подтвердить свою солидарность с алжирской революцией; чтобы разрушить ОАС, необходимо, считали они, взяться за правительство, которое объективно стало ее сообщником. А коммунисты, озабоченные тем, чтобы «сохранить то, что объединяет, и отбросить то, что разделяет», желали ограничить задачи движения только борьбой против ОАС. Сартр полагал, что надо попытаться преодолеть эти разногласия: без коммунистов ничего нельзя было сделать. Ничего нельзя будет сделать с ними, предсказывали Ланзманн, Пежю, Пуйон. В конечном счете за неимением лучшего они решили попытать счастья и поддержали Сартра, который вместе с Вижье и Шварцем способствовал созданию «Лиги защиты антифашистского объединения».

Возобновились взрывы, гораздо более серьезные, чем до каникул. Сартр хотел снять номер в отеле, но директор отказал ему: он только что заново покрасил фасад своего заведения. Пришлось схитрить. Клод Фо, который несколько лет уже замещал у Сартра Жана Ко, снял на свое имя на бульваре Сен-Жермен меблированную квартиру, где мы и поселились. Здание еще достраивалось, на лестнице, заваленной строительным мусором, не было света, с восьми часов утра и до шести вечера рабочие забивали гвозди; окна выходили на узкую улицу СенТийом, и солнце к нам не проникало: в любой час мы вынуждены были включать электричество. Мне доводилось знавать и более жалкие жилища, но никогда столь гнетущие.

Я написала предисловие для книги Жизель Халими о Джамиле Бупаша. Генерал Эльре и министр Месмер вынуждены были открыто воспрепятствовать действиям правосудия; мы хотели показать, какие ловушки пришлось преодолевать, чтобы заставить их пойти на это. С другой стороны, у Жизель Халими появилась мысль, которую одобрили специалисты, например Дюверже, привлечь к суду Эльре и Месмера; нам не удастся, разумеется, добиться их осуждения, но казалось полезным в ту пору предать огласке меру ответственности должностных лиц: мы не предполагали, с каким спокойствием военные трибуналы займутся вскоре этим вместо нас, и не предвидели ряд грядущих разоблачений, которые при полном равнодушии общества подтвердят их вердикт. В комитет входило некоторое число левых голлистов, которые собирались бороться против пыток, ограничиваясь, однако, моральной стороной дела. Они-то и воспротивились нашему начинанию, часть бюро ушла в отставку, и мы избрали других.

На 18 ноября планировалась манифестация против фашизма и расизма; в основном ее организацией занималась коммунистическая молодежь. Манифестация могла состояться лишь в том случае, если удастся обмануть бдительность полицейских: место встречи держалось в секрете, поэтому, когда наша Лига собралась у «Парамаунта», никто не знал, куда идти. Десятки полицейских автобусов стояли на площади Сен-Жермен-де-Пре, левобережье было на осадном положении. Вижье дал нам указание: Страсбур-Сен-Дени. «Поезжайте туда на метро», — посоветовал он. Я спустилась по ступенькам вместе с Сартром, Ланзманном, Адамовым и Массоном, который смущенно признался: «Это плохо, недемократично, но я никогда не ездил в метро». (В Нью-Йорке он носил пришитую к пиджаку этикетку со своим адресом, которую показывал водителям такси…) В своей фуражке, кожаной куртке и с такими ясными глазами, такой неискушенный и удивленный, он, казалось, вынырнул откуда-то из глубины старых анархических времен. В метро было много молодых людей. В нескольких шагах от нас, в коридоре, ведущем к выходу, обсуждали что-то три мальчика лет пятнадцати. «Я очень нервничаю, — говорил один из них, — я держу себя в руках, но нервничаю». Субботняя толпа заполняла тротуары, и мне казалось, что в ней затеряются отдельные группы, стоявшие в ожидании в разных местах. «Вот увидишь, — сказал мне Ланзманн, — через минуту все вдруг вспыхнет». И в тот же миг возникло шествие с плакатом: Мир в Алжире, к которому тут же стали присоединяться сотни людей; другие подтягивались со всех сторон. Мы побежали и расположились за лозунгом в самом начале колонны. Я взяла за руку Сартра и какого-то незнакомца, с удивлением обнаружив, что перед нами, насколько хватал глаз, простирается пустынный бульвар. (Движение там было одностороннее, сзади его блокировало шествие. На всех поперечных улицах очень кстати сломавшиеся посреди проезжей части машины создавали пробки, мешавшие проехать полицейским автобусам.) Мы заполнили и тротуары тоже, можно было подумать, что Париж принадлежит нам. В окнах, за исключением радостно оживленных окон редакции «Юманите», — ничего не выражающие лица; вдоль всего пути множество репортеров и фотографов. Шагая, все скандировали: Мир в Алжире — Солидарность с алжирцами — Свободу Бен Белле — ОАС убийцы; и реже: Единство действий — Смерть Салану. Огромная радость охватила эту шагающую толпу, удивленную своей свободой. И как же хорошо мне было! Одиночество — это смерть, вновь обретая тепло людей, я воскресала. Мы прибыли к Ришельё-Друо; в тот момент, когда мы собирались свернуть на бульвар Ос-манн, началось какое-то движение и все побежали: полицейские стали наносить удары. Многие бросились направо, в глубь улицы; Ланзманн, Сартр и я последовали за ними, свернув налево, мы вошли в какое-то бистро, и двери за нами тут же закрылись. «Вы боитесь!» — сказал Ланзманн. «А! Я не хочу, чтобы у меня все перебили, — заявил хозяин. — На днях владелец табачной лавки на углу решил сумничать и не стал закрывать, явились легавые: два миллиона убытков. — И добавил, с ухмылкой обращаясь к Сартру: — Вот вы напишете роман и вставите меня туда, а мне-то какой от этого прок… У меня трое детей, я не занимаюсь политикой, это все высшие интересы. — Движением руки он изобразил в воздухе нечто неопределенное. — Великие интересы: это превосходит наше понимание». Через какое-то время мы добрались до перекрестка; на углу улицы виднелись большие пятна крови, а на бульваре стояли полицейские автобусы; последние манифестанты расходились. Мы вернулись домой в такси, и сразу же зазвонил телефон: Жизель Хали-ми и Фо, находившихся там же, где мы, избили дубинками, и они видели одного манифестанта с месивом вместо лица, другого — бездыханного, с пробитым черепом. У полицейских были специальные дуб

Date: 2015-07-23; view: 234; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию