Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Мимо Франции





 

 

 

На площади Звезды под дождем негр сметал с тротуаров опавшие листья. Негр был в резиновых сапожках… «Лиловый негр вам подает манто…»

На углах улиц тихо сидели в павильончиках продавщицы цветов… «Фиалки Монмартра…»

Тротуары были пустынны, а вокруг площади Звезды мчались тысячи авто… Авто?.. Что-то Маяковского.

Между авто извивались мотоциклисты в плащах-накидках, застегнутых вокруг шеи и на руле.

Стояла Триумфальная арка. Под ней лежал Неизвестный солдат.

На пешеходных переходах горели красные надписи светофоров: «Аттанде!» — Опасно! Подождите! Ах, вот откуда наш детский предупреждающий вопль: «Атанда, пацаны! Мильтон!» Наш детский вопль прибыл в далекую Русь с берегов площади Этуаль в Париже. А кто-то мне говорил, что это возглас банкомета, прекращающий ставки игроков.

У авеню Фош ко мне подошел джентльмен с мокрой картой в руках:

— Месье, перле мерле але?

Я редко хохочу, а тут закатился. Меня приняли за француза и спрашивают дорогу! Почему немного не порезвиться?

— Перле анри утиль, — объяснил я и показал пальцем в никуда.

— Мерси, месье!

— Силь ву пле!

Дождь как из ведра.

Очевидно, переход к Триумфальной арке где-то под землей.

Я закладываю вираж вокруг площади.

Штук пятнадцать пятнадцатилетних мальчишек набрасываются на меня из-за угла, бьют в спину, хлопают по плечам, хватают за куртку, суют в нос гремящий железный ящик со щелью. И ни одного полицейского! Мама, помоги! Атанда!

— Арле! Мурле! Курле! Вьетнам!

Господи, слава тебе! Они собирают на Вьетнам!

Сую в щель франк. Перестают бить и набрасываются на девицу с конским хвостом. Та ведет себя, как Жанна д'Арк, — сумочкой справа налево — бах! бах! Или она буржуйка, или они между делом успели ее потискать. Хохочут все. Один укрылся с головой трехцветным французским флагом. На дощатом ограждении земляных работ — тысяча сто пятьдесят девять портретов Че Гевары. Чрезвычайно мужественное бородатое лицо — кумир французской молодежи. Долой де Голля! Вива революция в Латинской Америке! Вива Кастро!..

Падал дождь и листья платанов, похожие на кленовые, но более жесткие, шумные.

У спуска в подземный ход, обнявшись и покачиваясь, целовалась парочка. Я миновал парочку и нырнул вниз. На ступенях из светлого камня густо лежали опавшие листья, и я подобрал целую ветку платана с двумя колючими шишками.

Лампы освещали подземный переход отраженным от потолка светом. Было пустынно, по-подземному торжественно звучали мои шаги. И вдруг я понял, что иду к усыпальнице.

Ажан в черной накидке с красными аксельбантами на левом плече стыл на влажном сквозняке. Моя куртка тоже была черной от дождя, с кепки капало, брюки промокли на коленях, в руках была ветка платана с шишками. Ажан следил за мной недоверчивым взглядом. Я давно привык к таким взглядам.

В четыре пролета Триумфальной арки смотрел мокрый Париж, уходили в сиреневую от выхлопных газов даль Елисейские поля.

У Неизвестного солдата лежали венки из роз — розовых, красных, бледных, нежных, грубых. Горел Вечный огонь, ветер теребил розы в венках, метался огонь и дымок над ним.

Я посмотрел вверх, и голова тихо закружилась — так высоко смыкались надо мной своды Триумфальной арки. Ее стены исписаны золотыми, торжественными, непонятными мне словами.

Я постоял у Вечного огня, думая лишь о том, что, быть может, здесь положено снимать шляпу. Но почему-то было неудобно ее снимать.

С площади Этуаль я отплываю в направлении Эйфелевой башни.

Дождь перестает, и сразу взблескивает в прозрачных лужах тихое солнце. Вдоль тротуаров текут ручейки, омывают шины отдыхающих машин. Крыши машин в узорах опавших листьев. У подъездов — мусорные урны, они полны, вокруг тоже кучи мусора. Бастуют уборщики. В кучах мусора валяются журналы с такими соблазнительными обложками, что так и тянет их стащить и полистать.

Одиноким шагаю я по авеню Клебер. Особняки очень богатых людей отгорожены металлом литых решеток. Подстриженные кусты, незнакомые огромные деревья. Пустынность. Тишина. Воскресенье. И почему-то становится грустно. Сворачиваю куда-то в сторону с авеню, смотрю витрины дорогих магазинов. И думаю о том, как хорошо, что мои родные женщины не видят этих витрин. Женщины — не мужчины, вещи нужнее им. Быть может, изящная безделушка или модное нижнее белье способны продлить женщине жизнь.

Женское белье и всякие женские штучки везде в Париже. Они мирно уживаются с бородатым Че Геварой на заборах.

На бортах автобусов, удобно откинувшись на спину, лежит голенькая парижанка, только ее груди чуть прикрыты кружевом. Туннели метро украшены девушками в очень коротеньких голубых рубашечках, девушек сзади обнимает юноша. Смысл рекламы такой: «Покупайте рубашечки, которые одинаково приятны телу женщины и грубым рукам мужчины!» И вагоне трамвая над указателем остановок — две ножки в соблазнительных чулках, про такие ножки говорят, что они растут прямо от ушей. То дикие, то ласковые, то покорные, то таинственные женские глаза смотрят с витрин, со стен домов, с консервных этикеток, с журналов и газет. И с уважением вспоминаешь мудрость нашего великого соотечественника, коротко сказавшего, что нельзя объять необъятного. Именно поэтому мы, вероятно, и не украшаем города прекрасными женщинами, чтобы не расстраиваться понапрасну, чтобы нам, мужчинам, было спокойнее, чтобы не трепать мужчинам нервы, не сокращать нам жизнь.

Без цели, без торопливости кружу по узким улочкам, курю сигареты. Улица Иены… Улица Кеплера… Улица Бодлера… Какой-то бульвар, превращенный в рынок, в бесконечный натюрморт.

Краски и запахи бьют по глазам, в нос, нежат, гремят, извиваются под прозрачной пластикатовой крышей бульварного рынка.

Ананасы, апельсины, яблоки, ракушки, розовые куры с синими этикетками, огурцы, лук, спаржа, разделанные зайцы и кролики, гирлянды из меховых лапок вокруг продавцов, бананы, странные рыбы, орехи, пестрые банки соков, мясо, мясо, мясо, горы гвоздик до самой крыши, пуды роз, центнеры махровых ромашек, фонтаны канн, опять устрицы, морские ежи, креветки, лангусты, ослепительные передники и колпаки; женский, хозяйственный шум-говор, как на всех рынках мира…

Конца не видно. Я выбираюсь на площадь, чтобы определиться. Верчу план. Оказывается, рынок — это авеню Президента Вильсона.

Президенту, должно быть, вкусно на том свете.

До Эйфелевой башни рукой подать — только перейти Сену… В предсмертном бреду Мопассан утверждал, что Бог с Эйфелевой башни объявил его своим сыном, своим и Иисуса Христа… Мопассану в бреду мерещились прекрасные пейзажи России и Африки. Почему России? Он никогда у нас не был… Эйфелева башня давила больной мозг Мопассана своей металлической пошлостью. Сегодня Мопассана во Франции почти не помнят, не издают, удивляются, если назовешь его среди любимых писателей: «Слушайте, да какой же он стилист?» А на кой черт быть стилистом, если уже и Мопассан не стилист?

Я перехожу Сену по мосту, аляповато украшенному фанерными снежинками. Снежинки венчают фонарные столбы — через месяц Новый год.

Опять крапает дождь. Сена серо-голубая. Пароходики и баржи бело-синие. Сена, конечно, не Нева, но мускулистая река, крепкая, и крепко держат ее каменные набережные. Однако, как в любой реке, есть в ней душа и особенное речное настроение. Течение реки неосознанно ассоциируется у нас с течением времени, будит в душе нечто лирическое и светло-грустное.

Иду вправо от моста Конкорд вдоль Сены. Эйфелева башня уже совсем рядом. Но между ней и мною в пять рядов несутся машины. Стою у семафора минуту, пять, десять. Семафор бездумно глядит мне в лоб красным огнем. Испортился? Вот тебе и центр Парижа! Машины несутся сплошным потоком. Ночевать тут, что ли?

Сзади приближается длинный, аристократического вида старик. И здоровенный дог на ремне. Дог под макинтошем… Макинтош — французский генерал… Макинтош застегнут на пуговицы под впалым брюхом дога.

Старик подходит к семафорному столбу и надавливает кнопку. Зажигается желтый свет. Шакалы-машины тормозят. Зажигается зеленый.

Старик величественно чапает через набережную. Потом дог в макинтоше. Потом я. Ну зачем останавливать движение, если никто не хочет переходить набережную? А надо — нажми кнопку. Даже дог смотрит презрительно.

Сажусь на мокрую скамейку в скверике перед башней. Вокруг бродят голуби и собаки — есть и в пелеринках, и в шубках, и в мини-юбках. А голых голубей выселяют из Парижа в специальные резервации, как индейцев в Америке. Голуби разносят заразу. Последние парижские голуби бродят вокруг по лужам. Прощайте, голуби!

Что значит власть авторитетов! Башня Эйфеля мне тоже кажется пошловатой. Старомодные тяжелые конструкции, массивные заклепки, и неясен замысел. Хотя здоровенная башня — кепка валится. Вершина, конечно, плывет, потому что плывут облака.

Четыре огромных копыта уперлись в парижскую землю — северное, южное, западное и восточное копыта. В копытах павильончики с сувенирами, трепыхаются флажки и воздушные шарики. Многоугольник изумрудного газона под центром башни. Старые плакучие деревья и молодые, с пестрой, яркой, мокрой осенней листвой.

Много стариков и старушек. Гуляют между огромных копыт, никто не задирает голову, забыли про башню, пасут собачек. Тихо и заброшенно все.

Ветер. Свежо.

И как-то я не ощущаю странности того, что судьба занесла сюда. Хочу вызвать в себе странность, потрястись хочу, и — не получается.

С видом небрежного парижанина иду обратно к набережной, чтобы равнодушно и уверенно надавить кнопку светофора. Будь оно неладно! Ни одной машины. Очевидно, кто-то выше по течению остановил их. Но ради интереса я все-таки нажимаю кнопку. Послушно зажигается желтый, потом зеленый. Шествую в приятных зеленых лучах, но несколько обидно, что не удалось остановить лавину металла, резины, стекла и бензина.

Потом высоко поднимаюсь над Сеной по узкому пешеходному мостику, на середине останавливаюсь, облокачиваюсь на мокрые перила.

Серая, осенняя вода в предмостных водоворотах. Затопленная под берегом лодка — только нос торчит.

Тихо, перламутрово, безлюдно, и опять как-то заброшенно, и опять грустно. Почему? Отчего? За что? За свою бестолково, лениво проживаемую жизнь? За молодость, которая ушла так внезапно, ошеломляюще внезапно?

И вдруг понимаю, что все время прощаюсь с Парижем. Не радуюсь встрече с ним, а прощаюсь. Прикрываю, конечно, печаль прощания внешней бодростью, как делают все на перроне, но она во мне. Вероятно, я поздно добрался к берегам Сены. Печаль прощания вышла со мной по трапу из самолета в Бурже. Я начал прощаться, не поздоровавшись.

И еще эта прозаическая мысль: если времени мало, если все равно не увидишь и тысячной доли того, что можно увидеть в Париже, то зачем вообще куда-то стремиться, выполнять программу? Я лучше постою вот так, над серой Сеной. Самоходка, бурля и урча, промчится под узким пешеходным мостом, блеснет среди перламутрового, осеннего Парижа новеньким, ярким трехцветным флагом, напомнит невские мосты, тихие воды Свири, мутные просторы Обской губы. А Лувр, «Гранд-Опера» — Бог с ними… И забыть о соблазне приобщения к шикарной жизни знаменитостей — то вдруг завидуешь им, то смеешься над собой за то, что завидуешь. Вся эта шикарная лимузинная жизнь так же далека от истинной, как обложка иллюстрированного журнала от полотна Ван Гога.

Я спускаюсь к самой воде. Под опорой моста горит печурка, трое рабочих-ремонтников жарят креветок, тянет запахом жареной рыбы и смолистым дымком.

Выше по течению стоит чистенький бело-голубой кораблик «Петрус», держится за рамы набережной аккуратными швартовами.

Бултыхается в затопленной лодке серая вода. Высокая стена набережной скрыла город. Нет Парижа. Запах речной воды и слабый плеск волны.

Девушка в черном пальто идет мне навстречу, поднимается по сходням на борт «Петруса», открывает дверь надстройки, и сразу выпрыгивает огромный пес, сбегает на берег, обнюхивает меня. Девушка что-то говорит. Наверное, успокаивает, чтобы я не пугался, что пес не кусачий.

Пожалуй, это вредная мысль: если не можешь увидеть всего, то нечего к этому стремиться. Тогда вообще зачем жить? Так и простоять всю жизнь на мосту через реку?

Я присаживаюсь на борт маленького моторного катера. Катер зимует на кильблоках, он накрыт брезентовым чехлом, но брезент обтянут плохо — парусина провисла, в ней собралась дождевая вода, в воде плавают опавшие листья платанов. На тупой корме катера написано, что он родился во Франции и принадлежит лицею Эспадон, под надписью резвится эмалевый дельфин.

Быстро течет Сена, через денек вода, которую я вижу, минует Руан, тихо, незаметно растворится в Ла-Манше, станет соленой океанской водой, познакомится с настоящими дельфинами. Я вспоминаю черную ночь у Булони, маленького французского воробья, теплый ветер сюэ… Потом тени забытой детской книжки возникают в памяти. История времен франко-прусской войны. Мальчишка уходит сражаться с пруссаками. Разгром. Он скрывается от врагов в лесу, голодает, находит дохлую курицу, жарит на костре, ест полусырую, без соли… Этьен! Этьен его звали! — вспоминаю я и радуюсь тому, что вспомнил имя, картинку, на которой он с ранцем, со старинным ружьем. Вспоминаю, что в далеком, довоенном детстве завидовал ранцу, штыку и ружью этого Этьена. И плакал, когда французов разбили отвратительные пруссаки.

Быстро течет Сена и мое парижское время. Черный пес убежал обратно на пароходик. Ушла девушка в черном пальто. Рабочие съели креветок и собирают под мостом строительные леса. Рабочие надели каски и стали похожи на пожарников.

Опять дождь. Барабанит по брезенту чехла на катере.

Прекрасен Париж, хотя все время хочется найти в нем изъян, уличить хваливших Париж в преувеличениях, в отсутствии у хваливших собственного мнения, в их подладе под традиционные высказывания. Но все это не получается. Быть может, дело в красивой грусти прощания? Или в том, что он возвращает к забытому, детскому? Черт знает, но прекрасен Париж. И прекрасны все художники мира, рисовавшие его набережные, дома, деревья, небо и женщин.

«Русский роман обязан своим успехом чувству досады, которое вызвал среди благонамеренных ученых-литераторов успех французского натуралистического романа: они искали средства помешать этому успеху. Ведь, бесспорно, это то же самое: та же реальная жизнь людей, взятая с ее печальной, человеческой, не поэтической стороны.

И ни Толстой, ни Достоевский, ни кто-либо иной не выдумали этот род литературы. Они заимствовали его у Флобера, у меня, у Золя, щедро снабдив Эдгаром По». Это Гонкуры. И вот сравниваешь их тысячелистные дневники с «Дневником писателя» Достоевского и дневниками Толстого.

В цитате, которая приведена выше, Эдмон Гонкур говорит, что описал в романах «не поэтические стороны» жизни. Тем-то он и отличается от великих русских писателей, что в его романах нет поэзии, а в дневниках — сплошной страх за судьбу собственных книг, жалобы и внутрилитературные дрязги при видимости высокомерной независимости сибарита, проведшего всю жизнь среди японских безделушек и дам. И вот он называет Достоевского и Толстого «щедро снабженными Эдгаром По». Недаром потом он где-то признается, что имеет «хилое и трусливое тело»…

Знатоки Европы, исписавшие так много бумаги, что уже не замечают, очевидно, той муки, которая необходима в писании. У них на все есть юмор — среднеевропейский юмор, и точка зрения — какая-то среднеевропейская точка зрения. Они знают языки и бесконечно терлись среди знаменитостей, незаметно для самих себя прихватывая то от того, то от другого по миллиграмму мысли, или эмоции, или понимания чего-нибудь. Кокетливая усталость от впечатлений и блеск пера. И вдруг обнаруживаешь, что даже парадоксальные высказывания, которые обычно есть самые индивидуальные, у них какие-то среднеарифметически-европейские.

Улица Галилея, 63, отель «Елисейская звезда».

Подумать только, куда занесло!

Красные шторы, красный ковер, кровать под красным одеялом, пепельница с красными коронами. И у изголовья кровати — биде.

Я было обиделся, решил, что меня поселили в женский номер. Оказалось, во всех номерах так.

В «Справочнике по охране труда на морском транспорте» написано: «На пассажирских судах первой и второй категории из расчета на сто человек женщин должен быть оборудован восходящий душ с подводкой к нему холодной и горячей воды от питьевого водопровода со смесительными кранами». На сто женщин — один восходящий душ, а здесь мужчине ставят его в изголовье. Никуда не денешься — Париж!

Старый поэт, с которым я приехал, поступил просто: выломал это биде из пола и положил под умывальник. Вот как поступают люди, когда они в Париже двадцатый раз. А я поступил наоборот — положил на полотенце, закрывающее душ, ветку платана с двумя шишками. Получился натюрморт.

Сижу, смотрю на него, думаю о Галилее. Именно Венера убедила мыслителя в том, что Земля вертится вокруг Солнца, — фазы Венеры. Да, все на этом свете имеет несколько смыслов, и подтекстов, и фаз. Вот я живу на улице мыслителя, а он триста лет назад помер. Удивительный был человек! В те времена моряки не знали способа определения долготы, и Генеральные штаты Нидерландов объявили всемирный конкурс. Галилей поднапрягся, открыл спутников у Юпитера, назвал их Медицейскими звездами и предложил определять долготу по ним — пара пустых! Премию гению зажали. Ему намекнули, что такой метод слишком тонок для такого грубого народа, как голландские моряки. И через триста лет любой моряк повалится под стол от хохота, если ему предложат такой метод, — тут надо иметь мозги и глаза Галилея. Его официальное звание было Рысьеглазый. Но умер слепым, как Гомер. А похоронили его рядом с Микеланджело, вернее, конечно, перезахоронили. Почему-то порядочных людей обычно хоронят несколько раз. Сперва по-собачьи, а потом по-королевски.

Черт-те что лезет в голову, когда сидишь один в номере дешевого отеля в Париже и ждешь, когда тебя повезут на книжный базар.

Мы прибыли сюда в виде живой рекламы — должны были принять участие в выставке-продаже книг левых издательств. Скажу сразу: мои издатели заработали на моих книгах ровно столько, сколько Галилей за свой метод определения долготы по спутникам Юпитера.

Я продал два экземпляра.

Это позорное происшествие вышибло меня из колеи. Но потом Арагон угостил жареными лягушками, дал выпить, и я успокоился. Когда тебя угощает человек, стихи которого выбиты на могильных плитах кладбища Пер-Лашез, когда в ресторане шансонье поет песню на слова твоего хозяина, то можно в конце концов забыть о низком уровне своей славы — чужая тоже греет.

Лягушек я не доел.

Вокруг горели свечи. Рядом сидел Арагон. Напротив — Эльза Триоле. Позади играл оркестр.

Лягушки напоминают вкусом недоваренного кролика. Я их сильно посолил и поперчил. И я бы их доглодал, но Эльза Триоле сказала:

— Что вы, Виктор Викторович, так напрягаетесь? Это такие милые, маленькие, я бы даже сказала, ласковые животные…

«Ну вот! Пустили Дуньку в Европу!» — подумал я, с ужасом ощущая, что лягушки начинают прыгать у меня в желудке, и сейчас подпрыгнут и до самого рта, и выпрыгнут из него на свет свечей и на красную скатерть этого дорогого ресторана недалеко от бессмертного собора Нотр-Дам.

Я срочно подбавил в желудок красного вина. Лягушки немного притихли — окосели. И после этого я до самого конца вечера держал их в алкогольном опьянении. Иного выхода не было.

Борьба с лягушками стоила мне авторского листа воспоминаний, ибо Арагон и Триоле рассказывали интереснейшие вещи — и о Маяковском, и о Хлебникове, и о де Голле. Но красное вино отшибает память не только лягушкам, но и мне.

 

 

Вероятно, по привычке просыпаться на ночную вахту к четырем часам, я и проснулся в начале пятого на бульваре Виктора Гюго, в городе Ницце, на третьем этаже отеля «Сплендид», что означает «Блистательный».

Мой номер тоже был блистательным — три огромные комнаты, две огромные кровати, телевизор и сложный пульт управления возле изголовья.

Среди всего этого блистания я был один.

Глухая тьма и тишина. В щелях оконных жалюзи слабо мерцали сквозь листву деревьев уличные фонари.

Чтобы добраться к пульту управления по необъятной кровати, можно было ползти или катиться, например, колбаской. Я выбрал последний способ — и через три полных оборота вокруг самого себя оказался возле цели. Включил свет, увидел кнопки, сигнальные лампы, рычажки, толстую Библию, еще более толстый телефонный справочник на кроватном столике и брошюрку в шестьдесят страниц, где на французском и английском объяснялось все про отель «Сплендид».

В глухой ночи я полистал телефонный справочник, ища, кому бы мне сейчас звякнуть в курортном городе Ницце. Уж больно соблазнительно выглядел телефон на пульте управления. Всегда, когда видишь бездействующую технику, хочется ее включить, использовать ее до конца. Такое же ощущение испытывают мужчины, когда им в руки попадает ружье или пистолет, — обязательно пульнуть в консервную банку, пустую бутылку или даже в собственную кепку.

Но я не нашел в телефонной книге Ниццы ни одного приятеля, а незнакомым людям звонить в начале пятого как-то неприлично. И вместо того, чтобы передавать информацию, мне пришлось ее принимать.

Приемник имел на пульте шесть кнопок. Я мог принимать информацию французского радио, британского «Би-би-си», слушать «Голос Америки», слушать легкую музыку, впитывать классическую музыку и подслушивать внутреннюю трансляцию отеля.

Я ткнул легкую музыку. Женский грустный голос запел незнакомые слова, конечно, они были о любви.

Под легкую музыку я продолжал осваивать пульт. Накануне я не смог этого сделать, так как прилетели мы поздно вечером и сразу повалились спать, каждый в своем трехкомнатном люксе, каждый с ужасом думая о том, уплачено за эти люксы или нам придется платить самим.

Я нашел кнопку «Не тревожьте!» И выяснил, что если нажму ее, то у дверей в коридоре загорится красный огонек. Учитывая наличие в моем люксе двух кроватей, этой кнопкой постояльцам, вероятно, приходилось пользоваться, а мне она была совершенно, до обидного ненужной, лишней и вообще бессмысленной.

Интересно, подумал я, разобрался бы со всей этой техникой такой умный человек, как Герцен?

Я не мог не подумать о Герцене, ибо прибыл в Ниццу по делам, связанным с возвращением на родину, в родную землю его праха. Чтобы Герцен и Огарев опять соединились, теперь уже навсегда.

Конечно, попахивало мистикой от того, что я оказался причастным к такой почетной и сложной миссии. Но, как говорится, факты упрямая вещь.

Грустная музыка все лилась и лилась в мою безбрежную постель. Ах, как сильно действует красивый женский голос, который полупоет, полушепчет о неудачной любви и разбитых надеждах. И в щелях жалюзи дрожат блики на листьях пальм. И только начало пятого ночи. А ты один в трехкомнатном номере, где можно бегать стометровку, если стартовать из ванной, а финишировать у пульта управления.

Хотелось спать, но я ясно отдавал себе отчет, что вряд ли меня еще когда-нибудь пошлют в Ниццу за прахом другого великого соотечественника. И надо было преодолеть в себе желание «посидеть на спине», как говорили у нас на «Воровском».

Я полистал рекламную брошюру и с пятого на десятое выяснил, что семейство владельцев отеля приехало во Францию из Швейцарии в семидесятом году прошлого века — как раз в год смерти Герцена. А сам отель существует с восемьдесят пятого. И вокруг появились тени давно истлевших людей, которые до меня жили здесь, на бульваре Виктора Гюго.

Длинный путь прошло человечество от восемьдесят пятого года до шестьдесят седьмого. Такой же длинный, как путь от платья со шлейфом до мини-юбки.

Здесь жили еще в конце прошлого века полковники индийской колониальной армии, английские леди, бельгийские миллионеры, французские министры и черт-те кто еще. В войну здесь жили эсэсовские офицеры и их итальянские коллеги, потом американские освободители. И все они спускались вниз, в холл, в ресторан, с дамами в вечерних туалетах. И слушали грустную легкую музыку.

А почему бы не в этом номере останавливался Иван Бунин, когда у него еще были нобелевские деньги? Он любил Ниццу с чеховских времен. «„Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю…“ — такие слова я слышал от него редко. Очень часто скорее чувствовал, что он должен произнести их, и это были минуты, в которые мне было очень больно». Так писал Бунин о Чехове.

А может быть, и сам Антон Павлович зимовал здесь, на бульваре Виктора Гюго, дом 54. Отсюда писал Лике, что уйти от старой жены так же приятно, как вылезти из старого колодца. И все жаловался, что крыжовника в Ницце нет… Здесь ему дурно рвали зуб, разворотили челюсть, и от боли у него «взыгрались в чреве младенцы»…

Нет, решил я. Антон Павлович в этом номере до меня не жил. Он был человек скромный и всегда нуждался в деньгах. Но все строил и строил школы. И зачем он строил школы, если у него денег не было? Мне почему-то не нравится, если человек строит школы, когда у него самого денег нет. Вот если у тебя их много, тогда строй на здоровье. Школы — единственное, что мне в Чехове кажется каким-то «не тем».

Я слез с кровати и прошел к окну. Минут пять изучал механизм открытия жалюзи, наконец дернул рычаг. Что-то грохнуло, и жалюзи закрылись наглухо.

Я прислушался — не заматерится ли у подъезда сонный швейцар.

Все было тихо. Тогда я перешел к другому окну и дернул рычаг в обратном направлении — теперь жалюзи открылись. И окно открылось. И я стоял в трусах у открытого окна и смотрел на спящую мертвым сном Ниццу. А позади меня все звучала чужая легкая музыка. И холодно было в трусах, зябко.

Я забрался обратно под атласное одеяло. И вспомнил бунинское:

 

Я к ней вошел в полночный час.

Она спала — луна сияла

В ее окно, — и одеяла

Светился спущенный атлас.

 

Она лежала на спине,

Нагие раздвоивши груди, —

И тихо, как вода в сосуде,

Стояла жизнь ее во сне.

 

Смелость на такие вещи появляется у русских литераторов только после Европы. А две последние строки кажутся поэзией уже такой художественности, что человек и вынести-то ее не в состоянии.

Жутко громко чикали мои шаги, когда в начале шестого часа утра я спускался вниз по лестнице, чтобы посмотреть на то, как просыпается Ницца.

Небрежно, как положено человеку, который прибыл за прахом великого соотчича, я кивнул портье и отдал ему полукилограммовый ключ от номера. Портье посмотрел на меня выпученными глазами. Или он решил, что я лунатик; или что я уже отправляюсь в Монте-Карло проигрываться в рулетку; или что я неопытный контрабандист.

Никого еще не было на улице, абсолютно никого. И бульвар имени моего тезки был абсолютно пуст.

Ночные пальмы, голый асфальт, закрытые жалюзи на всех окнах. Явно я поторопился изучать просыпание Ниццы.

Обыкновенная Ялта, только без плакатов «Догоним Америку по галантерее!» — внушал я себе, но что-то волновалось во мне от сознания, что это я иду через Английскую набережную к морю.

Море плотно укрывалось еще предутренней мглой. Прохладный ветерок тянул с гористого берега.

Я спустился с набережной на гальку широкого пляжа. Пляж тоже еще спал. И маяки мигали на востоке и на западе. А в небе померещился мне стремительный спутник. Но это оказалась Венера.

Мерно шумели едва заметные волны, набегая на гальку.

Я долго стоял, слушая их. Левее торчал над водой небольшой причальчик, он, наверное, был бетонный — белел во мраке бесплотным привидением.

«Нет, подожди, — говорил я себе. — Чехов, Бунин, Галилей… А ты что сейчас ощущаешь? Ты никогда не верил в то, что судьба занесет тебя в Ниццу, в Монако… Еще недавно ты острил сам с собой, что тебе следует плавать не в Арктику, а к берегам Монте-Карло… Так что же ты ныне чувствуешь? Можешь ты быть честным хоть сам с собой, хоть на секунду?»

И я заставил себя сказать себе: «Больше всего ты сейчас горд тем, что встал ночью, натянул брюки и выгнал себя на улицу. И об этом ты думаешь в первую очередь, шагая по пустынной Ницце. В тебе нет ощущения фантастики происходящего. Ты думаешь о том, что впереди бумага и отчет, что надо будет писать путевые заметки. И вот фиксируешь ерунду вокруг, читаешь названия улиц: площадь Гарибальди… Английская набережная… улица Сен-Доминик… Кому это нужно? Просто ты знаешь, что обаяние чужих названий помогает читателю приобщиться к чужой земле. Спокойный обман натренировавшегося профессионала. Вернувшись домой, ты достанешь морскую карту „От мыса Мортола до мыса Кап-Гро“ и будешь следить по ней свой маршрут, и выпишешь названия маяков, которые сейчас безымянными мигают тебе».

Что же я истинно ощущал тогда?

Любовь к темному, еще ночному морю. Оно называлось Лигурийское. Оно было как добрый знакомый, встреченный в сложном чужом мире.

— Здравствуй, дорогое, — сказал я, присев на корточки в полумраке.

Свет фонарей с набережной не достигал сюда. Тихо шуршала галька, когда мелкая волна ворошила ее. И я тянул к мягкой волне руку, но все не мог коснуться ее, потому что боялся замочить ботинки, и волна исчезала в полумраке. Но мне хотелось поздороваться с Лигурийским морем за руку.

Оно же обязательно хотело, чтобы я намочил ботинки.

— Если ты этого хочешь — на, пожалуйста, — и я подвинулся ближе к волне по сыпучей гальке, и пальцы коснулись холодной пены.

Я лизнул мокрые пальцы, чтобы узнать соленость Лигурийского моря, поднялся и пошел берегом на восток, увязая в гальке, продолжая говорить морю нежные слова.

— Ну, что шебуршишь, дорогое? — говорил я. — Ну здравствуй, здравствуй.

Если бы море могло сидеть в кресле, поставив ноги на паровую батарею, и читать книгу, как могут это иногда женщины, которых мы любим, то я бы наклонился и поцеловал его ниже волос на затылке, в теплую шею и сказал: «Читай, читай… Это я просто так… Сиди…»

Вдоль Английской набережной росли привозные растения, глядя на которые вспоминались ботанические сады.

Тяжелые мексиканские агавы, африканские кактусы, пальмы, австралийские эвкалипты. Холодными ночами землю возле их корней укрывали листьями пальм. И теперь, на раннем рассвете, грузовик ехал вдоль газонов и двое рабочих поднимали пальмовые листья с земли, складывали в машину, чтобы вечером опять укрыть ими землю возле корней.

Человек шел вдоль воды медленно, посвечивая иногда под ноги узким лучом карманного фонарика, и тыкал перед собой палкой. И я слышал, как палка сухо втыкается в гальку.

Я подумал, что так здесь собирают ракушки, потому что у подходившего человека в руках была корзина. Он осветил меня фонариком и остановился.

— Гуд монинг, бонжур, месье, — негромко сказал я.

Он снял с палки бумажку и положил ее в корзину. Он показался мне человеком несчастным, этот сборщик пляжного мусора. Он ничего мне не ответил и прошел дальше. Вспышки его фонарика скоро исчезли, и заглох шорох гальки под ногами.

На востоке чуть светлело уже небо. И я пошел к востоку, в противоположную сборщику мусора сторону.

Зачем писать самому, когда гениальные поэты уже описали все вокруг и в тебе самом, думал я. «Поклонитесь теплому морю» — вот и вся Ницца. Зачем стараться? Пускай сейчас зима, море не теплое. И если оно улыбается, то улыбкой не мягкой и ласковой, а острой. И сейчас больше подходят к Ницце стихи Тютчева. Французские стихи, в которых, по мнению Толстого, поэт всегда оставался дипломатом.

Но эти строки Тютчев писал после смерти любимой женщины:

 

О, этот юг! О, эта Ницца!..

О, как их блеск меня тревожит!

Жизнь, как подстреленная птица,

Подняться хочет — и не может…

 

Нет ни полета, ни размаху;

Висят поломанные крылья,

И вся она, прижавшись к праху,

Дрожит от боли и бессилья…

 

За узким проливом пряталась Корсика. И как только всплыло это слово «Корсика», так потянуло за собой Мериме, отца-корсиканца, который убивает сына-мальчишку за детское предательство, и т. д., и т. п.

Европа была вокруг. Имена, названия книг, городов, соборов. Здесь было тесно от имен и названий, они сжимали меня в кольцо, сквозь которое невозможно было пробиться к непосредственному ощущению, к самому себе.

В океанах, громадных городах и еще в Сибири легче чувствовать окружающий мир и себя в нем. Там имена и тени великих предков отпускают тебя на свободу.

В Европе я все время путался между воспоминаниями о чужих судьбах, трудах, смертях, а сам ускользал от себя. Я не чувствовал вкуса вина и не успевал дать себе отчет — нравится или нет мне встречная женщина. Так, Мопассан похитил в Париже у меня Эйфелеву башню. А Ван Гог увлек от тихих пейзажей Уазы и Овера в свою больную и прекрасную душу.

Я не хотел больше Мопассана, но только и ждал случая спросить, где в Ницце вилла его матери, где ставил он на якорь свою яхту и где высаживался на берег.

Как хорошо было древним скандинавам-викингам, когда они высаживались на берега чужой земли. Они получали ее из первых рук.

Уже тот, кто вторым прилетит на Венеру, пойдет искать могилу первого. И будет стоять возле его могилы. И дух первого незримой кисеей отделит второго от Венеры. Тайна чужой жизни и смерти волнует человека не меньше тайн чужой земли и планеты. Так, очевидно, устроены люди. Хорошо это или плохо? Быть может, я никогда не вспомнил бы: «О, этот юг! О, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит!» — строки, слышанные тридцать лет назад от тети или бабушки. И мама, и бабушка, и тетя ходили по этим улицам шесть десятков лет назад… И вот я вспомнил далекого Тютчева, детство, тетю — быть может, это нужнее мне, нежели все красоты Ниццы?

«Иду прямо на восток по Английской набережной. Ее тротуары неоглядно широки и пустынны. Только за агавами и пальмами отчужденно мчат авто. Набережная повышается, но море все близко, оно не отодвигается, фиолетовая полоса галечного пляжа ровна и узка. Далекий мыс уже разделяется на два мыса. (Потом я посмотрю карту и действительно выпишу названия мысов — Поншетт и Руба-Капеу.) На гребне мысов заметны кроны деревьев. Вернее, это не на самых мысах, а на горе за ними. Еще там видна башня. (Через полтора часа я узнаю, что башня называется Гросс Тур, а кроны деревьев осеняют могилы кладбища, где лежит Герцен.) Маяк красный, проблесковый, и виден уже не только огонь, но и само строение».

Я поднялся на мыс Поншетт, стал у ограды на самой его кромке, возле высокого — метров пять — креста. По контурам креста были ввинчены лампочки. Наверное, было странно и красиво видеть огненный крест, когда лампочки зажигают. Сейчас они не горели. И на кресте не было никаких надписей — в честь кого, почему, зачем…

Огромный крест, обрыв и медленное ворчание густо-синих волн штилевого прибоя внизу, в камнях. (Потом я узнаю, что эти камни — банка Нис, и камни высыхают, когда прибоя нет совсем.)

Венера побледнела, ей предстояло растаять через несколько минут. Она уже не напоминала спутник. Восток стремительно желтел. А на западе так же стремительно рассеивался предутренний мрак. Из него все дальше и дальше распахивался простор бухты, ровная коса закованного в камни берега. И засветились розовым светом верхние этажи самых высоких зданий Ниццы.

Бумага в блокноте стала голубой: погасли огни фонарей по всей набережной. Я взглянул на часы — 07.24.

Пора было возвращаться — я сам не знал, как далеко зашел и сколько времени займет обратная дорога до отеля «Блистательный».

Но я сделал еще несколько шагов к востоку и с вышины мыса вдруг увидел внизу маленький порт, молы, суда под кранами. А между мною и всем этим стоял еще один крест и росли кактусы на склоне мыса.

И я вспомнил кладбище в бухте Варнека на острове Вайгач. Далеко было отсюда до него.

Когда-то старый моряк, капитан третьего ранга Гашев, велел мне или служить, или читать книги.

Чем дольше я живу и больше читаю, тем меньше понимаю себя и лучше капитана Гашева.

Книги связывают с человечеством, но отторгают от непосредственной жизни. Умные мысли других людей выявляют хилость собственного мышления, и появляется страх. Читать книги великих людей не опасно только до той поры, пока не почувствуешь ослабления воли к творчеству, а это и есть признак недоброкачественности таланта.

Чехов объяснял Горькому, что врезаются в землю носами не оттого, что пишут: наоборот, пишут оттого, что врезаются носами и идти дальше некуда.

А через десять лет Кафка кричал в дневнике: «Писать я буду несмотря ни на что, во что бы то ни стало, — это моя борьба за самосохранение». Кафка изучал Герцена. И грустно смеялся, когда читал: «Одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем; письмо есть уже отчаянное средство сообщить свою мысль».

Нынче хорошая книга забывается быстро и никакого существенного влияния не оказывает, ежели ее автор длительными годами своей чистой, смелой жизни, своими поступками, обаянием помыслов и мечты не войдет вместе с книгой в читательское сознание.

Герцен не писал романов, тем более эпопей. Однако он личность великая. И потому он оказывает влияние и сейчас. Не тем оказывает, что я могу научиться у него уму или художественности. Выше своих талантов не прыгнешь. Но когда я вспоминаю, что Герцен жил на свете, я сразу вспоминаю и то, что человек должен выдавливать из себя раба.

«Творению предпочитаю творца», — писала Цветаева.

«Моральные качества выдающейся личности имеют, возможно, большее значение для данного поколения и всего хода истории, чем чисто интеллектуальные достижения» — это Эйнштейн.

Мне неизвестно, какие инстанции подняли вопрос о возвращении праха Герцена на родину. Сразу скажу, что переговоры зашли в тупик, и летели мы в Ниццу на могилу его как бы по инерции, без официальной нужды.

Но раз мы летели, то думать о Герцене было вполне естественным. И мне казалось, что сам вопрос о возвращении Герцена на родину возник из более общего вопроса — оживляющего интереса к русским революционным демократам.

Больше всего, сильнее всего оживляет в нашей памяти умерших то, что они не решили. Если то, над чем бился разум давно умершего человека, и то, над чем бьется разум сегодняшнего человека, совпадает — это высшая почесть умершему и высшее оживление его в памяти потомков. Именно нерешенные задачи, нереализованные замыслы адресованы будущему. А решенные задачи — это памятники генералам, выигравшим когда-то и где-то сражение. Оно уже выиграно.

И мне кажется, что сейчас из-под хрестоматийного пепла на судьбах революционных демократов, в их трудах ветер русской истории начинает раздувать таящиеся там искры. Страх перед возможными ассоциациями, перед таким, например, высказыванием Герцена, как: «Я давно перестал ставить идеологию выше фактологии», потихоньку слабеет.

Итак, мы сели в плохонькую машину, которая принадлежала местной организации компартии Франции, и поехали проведать великого земляка. Нас сопровождала дама — заведующая книжным магазином левых изданий, коммунистка.

Мне кажется, что славяне наиболее плохо себя чувствуют в двух случаях: когда им надо объясниться в любви и когда они попадают на кладбище. Большинство конфузов случается тут.

— Боже мой! — сказал мой руководитель и попутчик, хлопая себя по лбу. — Цветы!

Действительно, кто же ездит на кладбище без цветов! Едем к великому земляку — и без цветов… из Ниццы.

«Букет цветов из Ниццы прислал ты мне… и плакали зарницы моей любви…» — вот что влезло мне в голову с этого момента. Перепутанные слова какой-то песенки или романса.

Сколько раз уже на похоронах или на торжественных кладбищенских церемониях происходило со мной такое — неудержимое желание смеяться, когда до крови, до онемения искусываешь губы. Самое странное в таком состоянии — встретиться глазами с другим несчастным юмористом. Никакой закус губ не помогает — смех пузырем воздуха из глубин моря взлетает на поверхность. Ты издаешь нечеловеческий, неприличный звук и только тогда на считанные секунды леденеешь от стыда.

Все потому, что на кладбище надо бывать одному. Культпоходы туда мне противопоказаны.

Переговоры о том, где в Ницце базар или цветочный магазин, быстро зашли в тупик. Дама сказала, что цветов не надо. Если местный человек сказал, что цветов не надо, значит, тут такие порядки — так решили мы.

Машина крутилась по горе, как на территории Дома творчества писателей в Ялте. Все шире распахивалась с каждым поворотом даль Лигурийского моря. Оно было пустынно — ни одного кораблика. Ноябрь — самое несезонное время на Лазурном берегу. Именно поэтому кладбищенский сторож — в черной форме с погончиками, кокардой — нам обрадовался. Ему скучно было сидеть и бездельничать в красивой кладбищенской конторе у ворот.

Шофер извлек из багажника большой букет красных роз. Мы с попутчиком покраснели, как эти розы, и я торопливо увел глаза в сторону, потому что «…и плакали зарницы его любви…» продолжали бушевать во мне.

Возник вопрос — кому букет нести. Дама к Герцену не имела отношения и купила букет на скромные партийные деньги. Руководитель шарахнулся от букета, как коза от паровоза. Шофер сунул букет мне, я закусил губы и сунул его переводчице, прошипев: «Не возьмешь — брошу!» Переводчица вздрогнула от испуга, но прижала розы к груди.

И мы отправились.

Аристократическое, уже закрытое кладбище. Слухи о том, что его собираются сровнять с землей, — ерунда. Кладбище представляет выставку мраморных надгробий — скульптур, барельефов и плит. Каждое надгробие, как на всех аристократических кладбищах, соперничает с соседними. Между могилами не просунешь карандаша.

Наш великий земляк отлит из бронзы в полный рост. Он в сюртуке, руки на груди, голова опущена вниз, и потому большой лоб кажется еще величественнее. Он стоит на кубическом постаменте высотой метра в полтора-два. Плечи и голова позеленели благородной малахитовой зеленью, которой покрывается бронза на всех широтах. Выражение лица угрюмое, спокойное, живое, пожалуй, надменное.

Метрах в пятнадцати к северо-западу растет высокая пальма. Она еще молода и стройна.

У постамента деревянная, простая ваза. В вазе было несколько красных гвоздик, только немного привядших.

Сторож сказал, что кто-то часто приносит сюда цветы.

И нервный смех уступил во мне торжественной спокойности.

 

 

Date: 2015-07-22; view: 769; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию