Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Благая весть от Груши 2 page





– Тебе кого, Мила? – спросила дама дворничиху.

– Дверь у вас грязная. Я ее буду мыть.

– Умница, – сказала дама, дожидаясь лифта.

…Вот на нем‑то я и приехала.

– Разве я заперла дверь? – спросила Мила.

– Да нет, я к Валюшке, – ответила я.

– Пошли, я тебе кое‑что покажу, – сказала Мила.

И мы вернулись в нашу общую конуру. На краю дырки в полу сидела мышка и тщательно мыла мордочку. Что бы там ни говорили, а мышь – прекрасивая тварь. Мордочка, глазки, изящные лапки и даже шнурочек хвоста. Супротив грубого, воняющего человека мышь – красавица. И лютый враг мыши кот – тоже красавец. Тот, кто сказал нам, что мы венцы природы, – полудурок как минимум.

Мышка не сразу нас испугалась, даже как бы слегка поразглядывала, а потом нырнула вниз, только хвостиком махнула. Совсем как в сказке, но вот без яичка.

Мила как‑то резко сунула мне под нос мутную фотографию.

– Это я, – сказала она не своим голосом. И я хочу понять, каким.

Я знаю два ее голоса: трусливо‑пронзительный, когда она гонит со двора чужих собак, и бесцветно‑тусклый, когда мы говорим, так сказать, о чем‑то ни о чем. О выпавшем снеге или ветре, который повалил деревья – и что теперь с ними делать? Собственно, мы говорили только о стихиях. Мила не ходит в церковь, но не ходит и в кино, знает лишь несколько детских фильмов, на которые ее водила Нюра. Есть у нее маленькие детские книжки. Она до сих пор их читает, больше всего любит историю Маугли. Я потрясаюсь устройству мозга, выбравшего пусть и из небольшого выбора – свое. Милка ведь тоже Маугли…

 

К чему это я? К голосу, которого я никогда не слышала раньше. В нем были печаль, но и гордость, в нем было достоинство. Одним словом – был не ее голос. «А это, – продолжила она, – мой отец». И она показала мне книжку. «Я – Эмилия Домбровская», – сказала она и поднялась и словно бы вытянулась вверх, каким‑то непостижимым угадыванием распустила пучок‑кулачок волос на затылке, и они обрушились ей на плечи, красивые – не сказать. Царские.

Но смотрела она не в зеркало, а в сторону. И взгляд у нее был странный, будто она увидела то, что люто ненавидит.

– Брехуха, – сказала она.

– Кто?

– Я, – ответила она, уже глядя на меня, и у нее было другое, совсем другое лицо, которое почему‑то хотелось смыть. Я объяснила это как потрясение. Что же еще?

Конечно, я влезла в эту историю и пошла по инстанциям, и меня встречали удивленно: шли восьмидесятые, и все, кто искали своих, уже нашли или не нашли. Но это дело оказалось простым. Домбровский был крупный ученый. В первой же библиотеке мне предъявили биографическую книгу о нем, где черным по белому было сказано, что он и вся его семья – жена и трое сыновей – погибли. – Не вся, – возмущалась я. И показывала всем фотографию Милы. Люди пожимали плечами. А может, проходимка? Меня надоумили сходить в загс и проверить, рождалась ли она вообще.

А Мила‑Эмилька продолжала мести двор, но все тайное потихоньку становится явным, и вот уже какая‑то древняя старушонка вспомнила, как на третий этаж к профессору привезли из роддома девчонку. Была зима. Мальчишки‑братья и отец от радости, что появилась сестренка и дочь, слепили снеговую бабу. Старушка становилась на цыпочки, показывая величину бабы. «Христом клянусь, выше крыши». Я понимаю, что она тогда была малышка, но это «выше крыши» меня все‑таки смутило: врет старуха. Но нет, загс подтвердил рождение Эмилии, архив подтвердил прописку. Речь шла об Эмилии Михайловне Домбровской, а двор‑то мела слабоумная Людмила Кучерова.

«Интересно, как же это она могла спастись? – спрашивали меня. – Знаете, сколько сейчас авантюристов, которые рассчитывают на заграницу?» Историю с Нюрой я знала. Деревенскую военную часть их жизни знала тоже. По словечку о чем‑то дознавалась у Милы. Но дело было даже не в этом. Убедившись в том, кто она есть на самом деле, Мила‑Эмилия, и без того неразговорчивая, ушла в себя совсем. Тут бы ей распахнуться, ан нет. Она изменилась внешне, стала как будто выше ростом, но ее царские волосы так никто и не видел, явив их себе и мне, она по‑прежнему крутила на затылке клубок. И еще однажды она постучалась в квартиру на третьем этаже. Ее впустили. Здесь жила семья Валюшки. Так случилось – я была при этом. Зашла к Валюшке. Елена Васильевна сидела перед зеркалом, пыталась покрасить волосы. Она слегка напряглась. Зачем тут эта дворничиха? И я, чтоб снять это напряжение, сказала: «Давайте я вас покрашу». Она как‑то вяло отдала зубную щетку.

– Валюшка бестолковая, у нее руки ничего не умеют.

Мои умели все. И я стала истово красить, видя, как постепенно с лица ее уходит напряжение.

– Ловко как у тебя получается, – похвалила она меня.

А Мила всего ничего – прошла по комнатам, необъяснимо зачем и для чего, трогала какие‑то части стен, а мимо других проходила не замечая. Я видела: она касалась проступавшего прошлого. Какой‑то фигурный выступ, кусочек древнего кафеля возле замурованного камина, планка паркета, не затертая мастикой. Овальные окна, за которыми как‑то торжественно стыл город…

Я уже жила в общежитии, но старалась бывать у нее почаще, честно – из‑за Валюшки. И хотя в бадминтон играть я не научилась и на коньках кататься не умела тоже, что‑то нас притягивало друг к другу. Может, будущее издалека готовит нас к тому времени, когда канет прошлое, и я даже почти забуду Милу, потому что однажды она исчезнет из этого дома и двора. Ее комнату займет молодой парень с кипой книг, из новой категории не любящих советскую власть, бегущих от нее в дворники, кочегары, а то и в сумасшедшие. Валюшка призналась мне потом, что они очень рады исчезновению Милы, они боялись: вдруг у нее возникнут претензии на квартиру. «Знаешь, эти бывшие репрессированные не ангелы».

– А кто ангелы? – спросила я.

– Я атеистка, – ответила моя подружка.

Откуда мне знать, были ли еще столь запоздалые случаи прозрения и знания или моя хозяйка просто уникальный пример глухоты и неосведомленности. Но так было. И сейчас я думаю: может, это и хорошо? Когда была девчонкой, мне снилось, что я Жанна д’Арк и меня сжигают на костре. Но в последний момент, когда огонь уже лижет ноги, кто‑то человеколюбивый стреляет в мое сердце, спасая меня от страданий. Проснувшись, я думала: а вдруг бы огонь не занялся? Вдруг бы хлынул ливень? Вдруг бы смилостивился король? На эти вопросы у меня не было ответов. Ибо нам не дано знать, что ожидает нас через минуту. Хотя мои знакомые любят повторять: лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Но при чем здесь Мила с ее родословной? И вообще – зачем ее настигло прошлое?

Я не знаю, что потом оно настигнет и меня.

То, что Мила уехала, не оставив записки и не сказав до свидания, обидело. Я пришла забрать у нее библиотечную биографию ее отца, но дверь была открыта, два матраца свернуты и лежали у изголовья, как в казарме. Две чистые кастрюльки стояли кверху дном. На них лежали крышки. Две чашки тоже были дном кверху, а в третьей стояли зубьями вверх алюминиевые вилки, ножи и ложки. На крючке висела дворницкая амуниция. Не было библиотечной книги, книги студента и фотографии. На стене осталась висеть фотография Нюры и стриженой девчонки в пальто с рукавами до колен на вырост. Мила не взяла и отдельную фотографию Нюры, когда та была еще молодая.

И тут я поняла значение слова «брехуха», которое тогда произнесла Мила. Так она назвала Нюру. И лицо, которое хотелось мне смыть, было лицом ненависти. Господи, за что? Как она смела?

«Свинство», – подумала я, снимая фотографии со стенки. Потом мне стало стыдно, что я как бы выставляюсь лучше, чем она, а потом стало страшно за нее, уже немолодую, темную, не знающую мира. Ушедшую в никуда.

В домоуправлении мне сказали, что она уволилась. Получила деньги и отпускные, и ей еще в дорогу собрали, кто сколько мог, но не сказали про это – не взяла бы. Просто сказали: полагается. Из невнятных рассказов – кто что слышал – я поняла, что она уехала в те края, где погибли ее родители. Сказала, что хочет умереть там же. Господи! Какое – умереть? Но как‑то ясно представилось, как она ложится на стылую землю в холодном лесу, аккуратно на груди складывает руки, под которыми лежит книга с фотографией. Смотрит в серое равнодушное небо и тихо отдает Богу душу. «Глупо! Глупо!» – кричу я в себе. «Но почему?» – отвечает мне чей‑то голос. Что ее связывало с людьми? Ты пожила с ней, а потом канула в гуще своих проблем. Сколько раз ты у нее была с тех пор, когда раскопала факт ее рождения? Ты была горда открытием, тем, что помогла ей вернуть имя и фамилию. И что она, Маугли города, могла с ними делать? Друзья твои с третьего этажа были счастливы, что она исчезла у них с глаз. На радостях сделали ремонт. Ну и правильно. При чем тут они? Ни с какой стороны перед ней не виноваты. Ну, поопасались ее на всякий случай – вдруг начнет что‑то предъявлять? «С какой, собственно, стати, – сказал папа Валюшки. – Она тут, считай, и не жила. Вообще, куда она делась? Вполне возможно, что и авантюристка».

В правду верить – себе дороже. Даже если все доказано.

Фотографию Нюры я положила в альбом к своим умершим родным. Хотите верьте, хотите – нет, но альбому это не понравилось. Он сваливался с полки, он издавал хрусткие звуки. Моя родня отторгала чужачку. И я положила фотографию Нюры в свой аттестат зрелости. Равнодушие тонких корочек было умиротворяющим и способствовало забвению. Какая нужда может заставить человека заглянуть в аттестат? Ни‑ка‑кая! Прошлое отрезается острыми ножницами, думала я тогда. Я не знала, как оно капсулируется. Чужой опыт, опыт Нюры‑Милы, меня не предостерег.

На этом, собственно, моя, то есть связанная со мной, история Милы‑Эмилии и закончилась. Но есть какие‑то законы другой жизни, не той, что встал, умылся, пописал и пошел на работу, а те, что вяжут цепь не из грубой материи, а из невидимых нитей тонкой. Они‑то и вывязывают смысл того, что простой человек понять не может. И потому моя жизнь окажется надолго связанной с не попрощавшейся со мной дворничихой. И тут, как говорится, ни дать ни взять.

 

Грех

 

Я оканчиваю институт транспортного машиностроения и уже знаю, что буду работать на мытищинском заводе. Мне завидовали – близко от Москвы. И квартиру там можно скорей получить. Что как раз оказалось брехней. Городов, где квартирные очереди не имеют бесконечно растущего хвоста, у нас не бывает. Я же кайфую в общежитии уже два года, нас в комнате двое. Я и барышня из Олонца. Тихая такая карелочка, которая мечтает вернуться на родину и устроиться экономистом в леспромхозе. Никогда сроду в Москве не осталась бы – говорит категорично. А я видела фиктивные браки за пол‑литра, за кормежку в течение двух лет, за деньги на мотоцикл и на альпинистское снаряжение.

Хотела ли я замуж? Честно, нет. Нас с мамой рано бросил отец. К бабушке дед тоже не вернулся с войны, нашел по дороге домой другую. Я боялась такой же судьбы. Но я была крупная, сильная девка, и соки во мне бурлили совершенно недвусмысленные. И хоть «переспать» давно уже не было грехом, я себя блюла. Вот почему мне было хорошо с Лидой из Олонца. Мы обе были принципиальные девушки. Господи прости!

И тут из Олонца к Лиде приехал парень. Привез ей какую‑то посылку. Он был первокурсник, щупленький такой пацанчик с кудрявыми волосами. Звали его Фимка Штеккер, что по‑нашему – Штырь. На Штыря Фимка обижался, лез дать в морду, и самое в этом любопытное – обзываться перестали, стали звать по‑свойски Фимычем: парень вроде хороший, разве что фамилия подкачала со всех сторон.

Он был лихой анекдотчик, трепался без остановки. Парни из моей группы были как колуны, тяжелые и неразговорчивые. Юмор их был исключительно ниже пояса. Мне же всегда нравился треп со вкусом. Причем на все темы, кроме нижних. Я любила слушать высокий, тонкий голос Валюшки, вещавший о страдалице Пенелопе, и изящную болтовню Елены Васильевны о преимуществах польских кремов перед нашими, и трамвайную свару, если она без лютой злобы, а так, на уровне «сам дурак». Фимке явно нравилось, как я хохочу. В общем – невысокое начало для любви, но какое уж есть. А Фимка возьми и прилипни.

Сначала было просто смешно (слон и моська), а потом, сама не заметила как, я стала испытывать к нему благодарность за то, что во мне, большой и тяжелой, он увидел просто девушку. Я была на шесть лет его старше. Но все полетело к черту – дипломная работа, распределение, Валюшка, к которой я все собиралась зайти. Я себя не помнила. И все у нас было. Я проглядела, что вдруг кому‑то понадобились Мытищи, и получила взамен Челябинск. Отбивалась чуть ли не ценой комсомольского билета, сама поехала и устроилась на мытищинский завод мастером цеха, сняла комнату рядом со станцией, чтобы сократить время дороги для Фимки. Комнатенка – ужас даже по сравнению с подвалом Милы, зимой в щели залетал снег. Я привезла от мамы три старых ватных одеяла и, не думая о страхолюдности дизайна, обила ими стены, что не спасло меня от воспаления легких и больницы, из которой меня забрала мама, уволила с работы и увезла домой в родной Калязин. Но до того, до того… Еще только разыгрывалась болезнь. Я рыдала не от нее, не оттого, что мне не хочется болеть. Я рыдала, потому что Фимка канул.

Он исчез, увидав эту комнату в одеялах и меня в хозяйских страшных валенках. Как раз пришла врач и сказала, что опасается воспаления легких.

– Вы ей кто? – спросила она Фимку.

– Товарищ, – ответил он.

– Подождите, товарищ, неотложку. Поможете с транспортировкой. – И, оставив направление на столе, врач ушла.

У меня тогда было уже под сорок, но он все‑таки трахнул меня и даже высадил на горшок пописать, но дожидаться неотложки не стал, сказал, что в расписании электричек большой пропуск и если он не уедет сейчас, то ему придется застрять до ночи. В общем, что‑то такое электрическое ему мешало, я плохо соображала, и он выскользнул из одеяльной комнаты, не успела я поднять тяжелые болючие веки.

Но главное – я забеременела в своем температурном аду.

В полубреду я сообразила оставить хозяйке адрес больницы, куда меня отправляли. Для Фимы. Он не приехал ни разу. Выписавшись из больницы, я оставила ему калязинский адрес. Тоже напрасно. Когда я слегка оклемалась дома и поняла, какая у меня задержка, я написала ему письмо на институт. Ни‑че‑го.

Врачом‑гинекологом была моя школьная подруга. Я рассказала ей все, она ответила, что не рекомендует оставлять ребенка: что там могло завязаться при температуре сорок? Но надо все‑таки посоветоваться с более опытными врачами. Где их взять? Надо ехать в Москву. Мама меня подкормила, конечно, но той большой девицы, которая была раньше, из меня уже не получилось. Правда, все признали, что мне так лучше. Бабушка посетовала: «Тебя бы одеть красиво, была бы как Ларионова». Но мы были бедны. Мама всю жизнь ишачила в школе завучем, с утра до вечера. Отец мой сбежал, когда мне было пять лет. Сколько сейчас ни пытаюсь вспомнить его живым, не получается. Только во сне он приходил, гладил меня по голове и повторял: «Учись, доченька, без образования теперь ни тпру ни ну…» У нас были сад и огород, бабушка на базарчике торговала яблоками и облепихой, молодой редиской и зеленым луком. Не голодали – точно, но чтоб что‑то купить – только с рук или в комиссионке. Дом то там, то сям требовал укрепления, покраски. Как ни крути, дом важнее пальто. И еще по чуть‑чуть откладывалось на смерть бабушки. Получилось для мамы.

Приехав в Москву, я как‑то быстро устроилась в технический отдел управления городским транспортом – у меня была еще московская прописка. Самый беспокойный отдел: все ломалось, все сходило с рельс, все горело. Службы спасения как таковой еще не существовало. Зато была я с двумя‑тремя рабочими и машиной с краном. Элементарная аварийка, в которую никто не хотел идти. А я мечтала, идя в управление, о каких‑то новых инженерных идеях, о двухэтажном троллейбусе, например. Но оказалось, молодая и энергичная девица нужна была для работы грубой, а подчас и неподъемной. О беременности своей я молчала. Кто бы меня такую взял? Я боялась идти к врачу, чтобы не было утечки информации. Тем более что я чувствовала себя хорошо и все собиралась сходить к Фимке.

Тут интересно, почему я этого не сделала, почему с ходу, вернувшись в Москву, не пошла в институт. Теперь понимаю – ничего бы это не изменило. И не надо думать, что сидело во мне оскорбленное самолюбие там или гордыня. Нет и нет! Меня останавливал тот самый обсмеянный не то задний ум, не то шестое чувство‑предвестие, но определенно что‑то очень нематериалистическое. И я наплела себе вот что. Я хочу появиться перед ним во всеоружии удачи. Я работаю в Москве. У меня все замечательно. Так, в сущности, и было. По невероятному везению, может, даже по чьему‑то недогляду – спасибо управлению – мне сразу дали хорошую комнату в их ведомственном доме – случай почти фантастический. Светлая, теплая, второй этаж, и всего одна соседка, пенсионерка баба Груша, которая почти пятьдесят лет водила трамвай по самому длинному в Москве маршруту. Соседом у нее до меня был водитель трамвая, тоже старик. Жили они семьей, но неофициально, собирались умереть вместе, взявшись мокрой рукой за оголенный провод. Но старик умер скоропостижно легкой смертью в их семейной постели, а так как лицевой счет на комнату у него был свой, то ее полагалось отдать нуждающемуся. Баба Груша не возражала, она жалела бесквартирных. Она только боялась пьяниц, хоть женщин, хоть мужчин, и детей‑подростков, которые баловались в подъезде, поджигали почтовые ящики и вообще делали много такого, от чего баба Груша приходила в некоторое остолбенение, потому что в ее детские годы такого не было даже в воображении.

Она мне обрадовалась. Молодая, как выяснилось, непьющая и без детей. Я ей ничего не сказала. Мне хотелось ребеночка, а чтобы сохранить работу и тем самым комнату, я решила, что буду скрываться до последнего. От меня большой остались широкие вещи, значит, у меня впереди есть месяца четыре, чтоб доказать, как не зря меня взяли и как правильно будет сохранить меня на службе. Исподволь я обольщала бабу Грушу как возможную няньку.

Вернувшись из Калязина, я не пошла к Ефиму еще и потому, что была все‑таки обида, что он не дождался тогда «Скорой», а потом не нашел оставленные мною следы. Но главное, конечно, – надо было ухватить работу. Что я без нее? Нищая. Получалось, что страсть ли, любовь ли – жизнь того в расчет не принимала. Аварийка была важней и надежней. Хотя каждую секунду я думала о Фимке, хотела его, но, видимо, слишком осторожен был мой задний ум. Киплю, киплю, но не выплескиваюсь. Когда же у меня все устроилось, я пошла в институт.

Накануне я привела комнату в товарный вид. От покойного деда остался не востребованный Грушей стол, одностворчатый гардероб и диванчик с поднятым изголовьем, но без спинки. Груша не пожалела и оставила мне веселенькие занавесочки на окне и дала скатерть под цвет им с бахромой, которую называла «махромой», потерявшей вид из‑за частых стирок. «Ты ее срежь». Но я расплела склеившиеся косички «махромы», подровняла, и мне стала нравиться моя комната, теплая, тихая, с желтым крашеным полом.

«Фимка, – скажу я ему, – не крутись по углам, а переезжай ко мне». Про ребеночка я скажу, когда он поселится, мы с ним хорошо полюбимся, и я так, между прочим, замечу: «А помнишь, как в одеяльной комнате ты лихо успел до приезда „Скорой“? От того кайфа у меня кое‑что осталось».

Я поехала в институт к концу занятий, заходить на факультет не стала – я была в робе, как бы с работы, а на самом деле она у меня была одна на все про все.

Стояла так, чтобы видеть всех, но чтоб самой на глаза не попасть. Высыпал Фимкин курс. Его не было. Я пошла за его однокурсницей, обошла стоящий трамвай и вышла, будто так и надо, ей навстречу.

– Привет!

– Привет! Не смотри на меня так. Я с работы. Я лучший чинщик московского транспорта. Как альма‑матер?

– Видишь, стоит.

Я понимала, что девчонка знает меня на е‑два е‑четыре и несколько обескуражена моим явлением.

– Фимка был в институте? – спросила я. – У меня к нему дело.

– Фимка? – девчонка наморщила лобик. – Штеккер, что ли? Так он эмигрировал уже пару месяцев как… Собралась еврейская компания и спрыгнула с родины‑матери.

Я очень хорошо представляю «морду своего лица» в тот момент. Как я открыла рот от потрясения, а потом творила из этого распахнутого рта некую улыбку удивления. Справившись с этим («Ну, дают ребята!»), я сощурила глаза, как бы ехидно, а на самом деле боялась, что разревусь, и сказала:

– Значит, дела у меня к нему нет. – И пошла, виляя задом, чего, по правде сказать, делать не умела. Но я именно так представляла себе правильную демонстрацию полного, какого‑то надмирного равнодушия ко всему. Почему я решила, что задница в этом деле самое то?

За киоском я свернула в какую‑то подворотню и там уже разревелась. Прямо скажу, это был бурный, но недолгий рев, перешедший в гнев и презрение. До свидания ты мог, сволочь, сказать? У тебя были все мои координаты. Мы почти год были вместе, ты кормился с моей руки, ты погружался в меня и так скрипел зубами, что выплевывал зубное крошево. Ты уходил и возвращался тут же, на ходу снимая штаны: «Не могу терпеть. Ты меня тянешь назад». И ты, гад, говорил, что такой, как я, женщины просто не может быть, что такую слепил Бог исключительно для тебя. «Не давай никому! – шептал, грызя мое ухо. – Убью». Когда это было? Ну, скажем, полгода тому. Куда это могло деться, Фимка? Если у меня не делось, если моя плоть все помнит и горит?

Я молодец. Я взяла себя в руки. Израиль – не Мытищи. С ходу не отыщешь.

На другой день я пошла к платному гинекологу. Он сказал, что у меня около четырех месяцев. Ребенок нормальный. Мне не показана тяжелая работа. Я ответила, что я инженер, начальствую, а не таскаю рельсы. И стала жить осторожно, мысленно холя и нежа брошенное отцом дитя. Фимку я не просто перечеркнула, я залила его чернилами, гада такого.

На Девятое мая народ собрался попраздновать дружным коллективом. У меня пять с половиной. Но живот пока еще можно скрывать. По случаю премии я купила себе костюмчик из джерси. Юбка на широкой резинке, а пиджачок прямой, с красивыми отворотами. Он, конечно, поблескивал дешевой ниткой, но яркая косынка сделала свое дело. И туфли были неплохие, на небольшом каблучке с застежкой крест‑накрест. В общем, я сама себе в большом зеркале понравилась. И мужики на меня глаз навострили. Или вострят только уши?

Задача у меня была простая – из одного действия. Найти и охмурить хорошего дядьку и женить на себе. Я не могла допустить слез мамы: дочь – мать‑одиночка, ребенок неизвестно от кого. Я холодела от мысли, как буду выходить из роддома одна и меня будут встречать заранее поддатые мужики из моей бригады. Конечно, можно было сговориться, чтобы кто‑нибудь сыграл роль счастливого папаши, но мне отца для ребенка хотелось даже больше, чем мужа для себя. Чтобы все было по‑настоящему. И я готова была на все. Даже за деньги. Даже за безногого холостяка с подколотой булавкой штаниной (видение из какого‑то послевоенного фильма). Ужас! Но этот вариант мне, пожалуй, нравился больше. Была надежда хорошего отношения из благодарности. У меня изъяны, у него – изъян. Вместе может получиться арифметика, два скрещенных минуса дают плюс.

Баба Груша, с которой я не говорила на эти темы, как‑то посмотрела на меня сбоку и все поняла. Я разревелась как белуга – даже не подозревала, сколько во мне накопилось слез, – рассказала ей все, полила дерьмом Фимку, жида проклятого, и получила от нее не то чтобы психотерапевтический урок, просто кусок опыта жизни, живущий где‑то внутри Груши, не просясь наружу. А потом вдруг нá тебе: вышел…

 

Благая весть от Груши

 

– Ты – женщина, и тебе положено рожать. Значит, родишь. Насчет евреев. Ты что, думаешь, русский не мог сделать ноги или там татарин? Сама же легла на спинку. Не силком валили. Он тебя замуж звал? Нет. У вас у обоих загорелась плоть. Еврей не еврей – тут без разницы, когда горит. Только у Фимки твоего был шанс спрыгнуть с тебя, а баба всегда остается на спине. Ну, а возьми русского Ивана. Рванул бы он на Колыму, а это подалее Израиля будет, что бы изменилось? Какие слова кричала бы? Ты бы его всю жизнь искала с алиментами, а он бы от тебя давал стрекача. Изошла бы злобой и ненавистью, что дело предпоследнее перед убийством души.

Поэтому пусть твой жид по веревочке бежит, в каждом народе есть свои говнюки. Среди наших больше. Я старая, я считала. Ей‑богу, считала. Найду тебе листочек, покажу. Ты не знаешь, но я ведь и в тюрьме сидела, и в лагере ишачила. Там были все народы. Даже один негр. Золотой мужик, я от него сама алюминиевой ложкой делала аборт. Перепихнулись на слове «отбой», как две собаки. Я аж вверх вытянулась от счастья. Стала в строй, где обычно, а макушка торчит. Тут же переставили меня, сволочи! То ли светилась моя макушка, то ли в морде моей что‑то не то образовалось, но меня уравняли. Убили его охранники вскоре, просто так, равнодушно, без причины. Чужой! Черный! С этим в России строго. Нахватали земель без разума с разнообразным людом и всех стали ненавидеть. Мы, мол, народ великий, а вы все – обсоски, падаль. Вот от «величия нашего российского» маятня у нас и идет всю жизнь. То один чужак лицом не выйдет, то другой. А лицо чужака определяет русская пропитая морда. Ты не думай, что я чохом поливаю русских. Поливаю, да не чохом. Зла от нас и дури больше, чем от негров или, к примеру, от твоих евреев. Поэтому твой Ефим дерьмо по своей личной природе, а не потому что он другой национальности. Я к тому, что в твоем животе сидит половинка Ефима, и тебе ее любить, а будешь вести себя, как погромщик, тогда не рожай сразу, иди на искусственные. Только как потом будешь жить, если у дитенка уже и сердечко есть. И пальчики, и глазками он уже лупает.

Я понимаю, ты такого допустить не можешь. Ну, и слава богу, что такая. Теперь как быть, чтоб все как у людей? Тут я тебе так скажу. У людей – по‑всякому. На людей равняться нельзя. Ты равняйся на совесть и на то, чтоб ненароком зла не сделать. Зачем тебе первый попавшийся мужик? Ты что, уродина? Ты что, без мозгов? На первое время у тебя есть я. Я ничья бабушка. А старухе быть бабушкой положено по порядку жизни. И мать ты не имеешь права лишать этого. Нельзя стыдиться дитя, которое ни в чем ни перед кем не виновато. Ему в тебе хорошо, потом будет трудно, и нужна ему будет любовь, чтоб выжить в мире грязи, шума и стянутых ручек и ножек. Тебе не мужик нужен, а муж и отец ребенку. Кто его знает, может, такой где‑то и живет. Просто ты не громыхай сильно, живи тихо, добро только на тишину прийти может. Жить‑то страшно, а будет еще хуже. Не может не быть хуже, если страной столько лет правили мертвяки. А что ждет дальше – бог весть. В лучшее я не верю.

 

Любовь

 

Я работала как лошадь. Висела на всех досках почета. Мужики меня уважали. Уже трудно было скрывать живот, спасали балахонистые плащи и безразмерные вязаные кофты. К маме не ездила, все‑таки боялась. А она возьми и приедь сама. Хорошо, что предупредила. В состоянии полураспада я зачем‑то села на электричку и поехала в Мытищи, туда, где все начиналось. Подошла к домику, где так и остались ватные одеяла, которыми я обивала стену. Тогда был холоднющий февраль, не зря его на Украине называют лютым. Сейчас кончалось лето, все еще пахло горящими торфяниками и электричками. Хозяйка меня узнала сразу, подозрительно посмотрела на мой объемный наряд, но не сказала ничего. Пригласила в дом. Дверь в «мою» комнату была закрыта.

– Сдаю одному… До него после тебя еще был. Хозяйственный такой. Заделал щели. Обои поклеил. Тоже инженер, как и ты. Писем не получал. Все покупал книжки. Я ему отдала две полки, они все равно стояли в сарае, после сына остались. Но он жил недолго, переехал в большой дом, книги взял, а полками погребовал. Я и так и сяк прилаживала их к делу, но они в моем хозяйстве оказались лишними. Теперь въехал красивый такой, молодой, первым делом врезал замок. Чисто формально, потому что такие замки открываются и ножом, и вилкой, и простым гвоздем.

Но раз человек оберегает пространство своей жизни, – говорила хозяйка, – туда ни ногой.

Я удивилась этим словам – «пространство жизни», они явно от постояльца. Я ведь хорошо помнила, как она без стука сразу двумя ногами входила, когда был Фимка, и пялилась на сдвинутые подушки и обвисшие одеяла. И делала странное движение головой, будто той неловко было сидеть на шее. Фимка ее передразнивал, и мы ржали, как молодые кони на выпасе. Те тоже вытягивают вверх шею, надувая жилы.

– Постояльцы мои баб не водили, – глухая издевка, все помнит, – хотя для мужчины это было бы нормально, и я, если это не часто и без пьянства, не возражала бы. Я, конечно, не намекаю: мол, согласна. Еще чего? Так‑то лучше, спокойней…

Я поняла: жилец занимал женщину затворенностью своей жизни. И я подумала, что она ведь совсем не старая, хозяюшка, пятидесяти еще нет, и с виду сохранна, бюст там и остальные формы. Мама моя чуть постарше, но печать законченности жизни уже лет десять на ее лице. На мыслях о маме я засобиралась уходить. На лице хозяйки возникло удивление. Чего приходила, действительно? «Да дело было в городе». На самом деле меня гнал страх приезда мамы. Никому такого не скажешь. К станции я шла медленно, меня тяжелили грядущие мамины мысли и чувства, когда она увидит меня. Она не Груша, у нее не найдется для меня благой вести. Она будет переполнена гневом и неприятием меня такой… способной испортить ей жизнь (это в первую очередь) и испохабить собственное будущее. Другого просто не может быть, потому что не может быть никогда. От груза маминой беспощадности мне захотелось пить, а так как женщины тогда еще не пили «из горла» хоть пиво, хоть воду, то пришлось зайти в вокзальную кафешку.

Date: 2015-07-11; view: 251; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию