Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.ru 4 page





— И не будет! — тихо, но сумрачно буркнул Любкин. — В случае чего, на ребят всё свалят: превышали, мол, свою власть.

— То-то и оно-то.

— То-то и оно-то! — подтвердил Любкин. — С колокольни спрыгни и в сапоги ногами попади, не иначе.

Супрунов встал с места, потушил верхний свет и зажег настольную лампу. В комнате стало почти совсем темно. Он прошелся по кабинету и остановился посередине.

— А зачем это все? — немного настойчиво, но ровно и без чувства спросил он.

— Что — «все»?

— Да вот это, что мы делаем и что будем делать. Кампания эта ежовская… Зачем она? Какая цель? Знаешь? Любкин молчал: тяжело и понуро.

— Знаешь? — переспросил Супрунов. Любкин пошевелился в кресле.

— Кто ж это знает! — ответил он наконец. — Этого никто не знает. Я вот в Москве тоже спрашивал: зачем?

— Ну?

— Ну и вижу: никто не знает. Я чуть ли не два десятка разных объяснений выслушал и в конце концов вижу: если сейчас самого Ежова или Сталина спросить, зачем они этот погром устраивают, то они и сами ничего объяснить не сумеют. Потому что тут не разум и не план, а вроде как бы инстинкт.

— Что же? Сам-то ты как понимаешь?

— Я-то? Я так понимаю: послушание. А еще вернее — подчинение.

— Подчинение? — переспросил Супрунов. — Чье подчинение? Кому?

Любкин перевел на него глаза.

— Вообще! Не «чье», а — вообще. Ты сам рассуди, Павлуша. Вот, скажем, колхозы. Для чего их ввели? Объяснение, конечно, есть: надо всякое зерно государственным сделать. Оно, конечно, правильно, объяснение это, но ведь зерно государственным сделать можно и иначе: мужиков не разорять, в Колыму их не посылать и тысячами не расстреливать. И я так понимаю: государственное зерно — это не настоящее (он очень сильно подчеркнул это слово), а настоящее в том, чтобы мужик почувствовал: что с ним хотят, то и сделают, а сам он ничего поделать не может, и даже пальцем пошевелить у него возможности нет.

— Дальше! — немного нахмурился Супрунов.

— Или, скажем, возьмем стахановщину… Ты думаешь, ее для повышения производительности труда ввели? Повышение, конечно, правильная цель, но… не настоящая! Настоящее, Павлуша, в том, чтобы рабочий знал: должен он работать вот так-то, то есть по-стахановски, а не как-нибудь иначе, не по-своему. Надо ему в башку вбить, что никакого «по-своему» у него нет и быть не может, совсем нет, никогда нет. Настолько нет, что никакое «по-своему» ему и сниться не должно. Правильно я говорю?

— Дальше! — еще сильнее сдвинул брови Супрунов.

— А дальше все то же. Вот на заем из года в год заставляют подписываться. Зачем? Чтобы средства собрать? Наша страна, Павлуша, богатая, средства мы и без займов собрать можем, это цель не настоящая, а настоящая цель займов в том, чтобы каждому во все его нутро втемяшить: «Приказали тебе на заем подписаться, ты и подпишешься! Приказали тебе при этом „ура“ кричать, ты и кричишь! И даже охотку чувствуешь это „ура“ кричать. И никакой мысли, чтобы „нет“ сказать, в тебе уже нет, и никогда ее в тебе не будет!» Людям в мозг, в сердце и в шкуру вколачивают такое сознание, что ты, мол, не только не можешь чего-нибудь своего хотеть, но даже и не хочешь хотеть.

— Дальше! Дальше! — немного изменил своей сдержанности Супрунов и немного нервно перебрал пальцами по бархату кресла.

— А дальше ничего и нету: всё. Но только в этом уж подлинно — всё. Настоящее, оно в том, чтобы сто восемьдесят миллионов человек к подчинению привести, чтобы каждый знал: нет его! Ты пойми: сто восемьдесят миллионов человек, и каждый человек — нет его! Настолько нет, что Сам он это знает: его нет, он — пустое место, а над ним — всё. И вот это-то… это «всё» и это «ничего», они-то и есть на-стоя-щее! — особо подчеркнуто закончил он со странной нотой в голосе.

Супрунов несколько секунд подумал, закурил, выпустил длинную струю дыма и с холодным спокойствием спросил:

— Что же?

— Ясно! — дернул плечом Любкин. — Наше с тобой дело, которое мы сейчас вот делаем, совсем не в том, чтобы с врагами народа бороться. Какие там враги! Где они? Такие же граждане, как и все, и ни в чем они не виноваты, это мы с тобой доподлинно знаем: нас не обманешь, да и мы обмануть себя не дадим. Это дело, ежовская-то кампания, в том состоит, чтобы в каждую клеточку мозга и нерва гвоздь вбить: «Нет меня!» Нам с тобой поручено до того людей довести, чтобы они, чуть только перед ними хомут поставят, сами бы в этот хомут полезли. Подчинение! Такое подчинение, чтобы он, сукин сын, даже и не думал, будто это он подчиняется, а думал, будто он по своей воле в хомут лезет, потому что в этом хомуте его счастье. Подчинение! Вот оно-то… оно-то и есть на-стоя-щее! — опять очень сильно подчеркнул он это слово.

— Кому подчинение? — резко спросил и выпрямился Супрунов.

Любкин поднял на него глаза. Минуту помолчал.

— А вот этого я и не знаю, Павлуша.

— Не знаешь? Разве? Как же так — не знаешь? Очень даже знаешь, не имеешь права не знать. Кому подчинение? Коммунистической партии подчинение! Строительству коммунизма подчинение!

В его голосе явно зазвучала злая насмешка, почти издевательство: словно он плевал на что-то и был рад, что плюет.

— Па-артии? — в тон ему подхватил Любкин. — Коммунизму? Да ведь коммунистическая наша партия… она ведь тоже уже подчинена! Она ведь тоже в хомут полезла, да так полезла, что думает, будто этот хомут, — это она сама и есть.

— Ну-ну! — почти прикрикнул на него Супрунов. — Молчи!

— Я и молчу! — хитро подмигнул ему Любкин. — Я вот как молчу: ни слова. Обвинительные заключения подписываю, на тройке их докладываю, сколько надо человек уничтожить, всех уничтожаю, а… молчу. Но только ты не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюет. И не потому, что послушается, а потому, что будет думать, будто это она сама так хочет.

— Правильно! — припечатал Супрунов. — А после того, как мы нашу ежовскую кампанию проведем, так она и еще больше подчинится, совсем подчинится, до конца. Но… кому? Кому подчинится?

Любкин опять посмотрел на него: глубоко, с силой. Посмотрел, чтобы найти ответ в самом Супрунове. И, вероятно, нашел: тот же ответ, что был в нем самом.

— Кому? Большевизму. Вот он-то и подчиняет себе все: и партию, и людей, и жизнь.

Супрунов опять встал с кресла: не любил долго сидеть.

— Это ты — правильно. Большевизм! — очень ровно сказал он. — Только большевизм. Один только большевизм. Что же еще?

— Больше ничего. Не коммунизм же.

— Э! — презрительно отмахнулся Супрунов. — Это — для дурачков.

— Только для дурачков, — очень спокойно и уверенно повторил за ним Любкин. — Ты… Я вот тоже так понимаю.

Супрунов несколько раз прошелся по кабинету. Остановился и усмехнулся.

— Ты, когда мальчишкой был, любил лошадьми править? — неожиданно, без связи с предыдущим, спросил он.

— А как же!..

— То-то! Вожжи в руках — великое дело. В них все. Вожжи! И вот я сейчас тоже держу вожжи в руках. А на этих вожжах тысячи человеческих жизней. А поэтому я не просто человек, Павел Степанович Супрунов, а я — сила. Разве ж не сила? Тысячи жизней на вожжах в моих руках. Сила! А коли сила, значит, я выше, потому что сильный всегда выше.

— М-да-а! — неопределенно протянул Любкин, хорошо поняв его, но в чем-то с ним не соглашаясь. — Вожжи… Вожжи, конечно, сейчас в твоих руках, а на их конце, конечно, тысячи человеческих жизней. Это ты правильно. Но…

Он посмотрел на Супрунова и усмехнулся ему прямо в глаза:

— В твоих руках вожжи? Выше ты? Ну, и ладно! Но только вот: вожжи-то… настоящее ли это? И вытянулся так, что захрустели кости.

— Ну, довольно языком чесать. Даешь работать.

 

Глава VIII

 

«Бабу» Любкина звали Еленой Дмитриевной Кудрявцевой. До того, как сойтись с Любкиным, она работала в средней школе № 17 и преподавала русский язык. Товарищи по работе, особенно учительницы, не любили ее и про себя называли ее «донной Стервозой». Возможно, что это было несправедливо, потому что она не делала ничего скверного, и никто не мог уличить ее в предосудительном поступке. Но веселый и беспутный учитель физики уверял:

— Явной стервозности в ней нет, но стервозность находится в ней в скрытом состоянии. Скрытая теплота плавления, так сказать!

Была она чрезвычайно красива — редкостной красотой чистоты, нежности и невинности. Но вместе с тем, где-то далеко, в глубине ее глаз и в уголках рта, таилось злобное, хитрое и порочное. И не только в ее взгляде, но и в ее движениях могло чувствоваться что-то змеиное, готовое и к хищному прыжку, и к злобному укусу, и к трусливому бегству, проворному и извивающемуся.

По ее словам, она была замужем, но с мужем развелась и жила одна, не имея никого родных. О ее частной жизни никто не знал, потому что она держала себя очень замкнуто, ни к кому в гости не ходила и к себе не приглашала.

Как она познакомилась с Любкиным и как она сошлась с ним, тоже не знал никто. Сойдясь с ним, она объявила, что работу в школе бросит. Любкин выслушал ее решение совершенно безразлично и спорить не стал.

— Как хочешь.

Но тут же поймал какую-то мысль и поднял брови.

— Пока я тут, тебе, конечно, школа совсем не нужна, но… Меня ведь перевести отсюда могут. Что тогда будешь делать? На что станешь жить? Без работы нельзя.

— Ты такой заботливый? — насмешливо спросила она.

— Заботливый — не заботливый… Я ведь здесь не надолго.

— Да, ты говорил. Тебя в Румынию назначат?

— Когда я это говорил? Я такого не говорил.

— Давно уж. Не помню. Еще до того, как…

— Разве? — немного нахмурился Любкин. — Пьян я был, что ли?

— Может быть, и пьян, не помню! — притворно равнодушно отвернулась Елена Дмитриевна. — А если, — переменила она тон, — если тебя в самом деле в Румынию назначат, так меня с собой не возьмешь?

Любкин немного презрительно усмехнулся.

— Мне с тяжелым багажом невозможно.

— А я — тяжелая?

— Для моего дела всякая лишняя тяжесть тяжела.

Она посмотрела как-то особенно: или что-то проверила, или чему-то усмехнулась.

Любкин устроил ей небольшую отдельную квартиру (две комнаты) и, пользуясь некоторыми льготными возможностями, помог ей одеться понаряднее, но совсем уж не так «по-парижски», как о том говорили в управлении. Она любила духи и сама составляла какую-то смесь из незатейливых советских флаконов. Когда же Любкин однажды привез ей французских духов, она сказала:

— Я ими душиться не буду.

— Чего так? — безвкусно заинтересовался Любкин. — Нехороши, что ли?

— Нет, хороши. Очень даже хороши. Поэтому-то я ими и не буду душиться, что они хороши.

— Как так?

— Не понимаешь? Если парни в избе-читальне поют частушки, так им нельзя аккомпанировать на скрипке Страдивариуса.

— На чем же? — совсем не понял Любкин.

— На гармошке!

Он не знал, что в школе ее называли «донной Стервозой», но когда он смотрел на нее или думал о ней, он неизменно говорил себе то же самое и тем же словом: «Ба-алыпая стерва!» Но если бы его спросили, почему он называет ее «стервой», он объяснить не смог бы: очевидно, это только чувствовалось. И, ничего не стесняясь, ни к чему не относясь бережно, он прямо говорил ей, что считает ее «стервой». Когда он в первый раз сказал ей об этом, она не обиделась и даже не изумилась, а на минутку задумалась, словно проверила в себе что-то.

— Да! — очень спокойно согласилась она. — Ты прав: я — стерва.

Он считал ее умной, а потому был уверен в том, что она ему изменять не станет: «Свой-то расчет, поди, без ошибки понимает!» Он, конечно, ничуть не сомневался в том, что она сошлась с ним только «из расчета», и, конечно, ничуть не заблуждался в ней. Она ему нравилась красивым телом, «ангельским лицом», которое лгало своей светлой чистотой и чуть ли не похабно разворачивалось в откровенном бесстыдстве. Она возбуждала его так, как не возбуждала раньше ни одна женщина, и он не понимал себя.

— Что оно такое в тебе? — спрашивал он. — Пьянишь ты здорово!

Она кривила рот в циничном рисунке и отвечала с превосходством покорившей самки:

— Я — raffinee!

Он не понимал этого слова, но объяснений не спрашивал.

Между ними («Раз и навсегда!») было условлено: о служебных делах и обо всем, что касается управления, не говорить и не спрашивать. «А чуть только ты об этом заговоришь, — очень твердо подчеркнул Любкин, — я сейчас же встану и уйду. Совсем уйду». Елена Дмитриевна ничего на это не ответила, а только посмотрела на него искоса, словно к чему-то примеривалась.

— А если ты сам заговоришь об этом? — спросила она, лживо отводя взгляд в сторону.

— Не заговорю.

— А если? Ну, скажем, пьяный… Что я тогда должна буду сделать?

Любкин усмехнулся: он что-то услышал в ее голосе.

— Если б ты не была стервой, я попросил бы тебя: если заговорю, то останови меня.

— Но ведь я — стерва! — слегка загадочно прищурила она свои небесные глаза и глянула ими прямо в него. — Что ты мне, стерве, скажешь?

— А тебе я скажу так «Жри, собака, пользуйся случаем!» Елена Дмитриевна рассмеялась искренним, но в то же время издевательским смешком.

Она без церемонии сказала ему, что ей не нравится его имя: Ефрем Игнатьевич Любкин.

— Тут все безобразно, все! И Ефрем, и Игнатьевич, и Любкин. А особенно Любкин. Так сразу и видно: была какая-то девка Любка, которая родила незаконного сына, и сына этого стали по ней называть: Любкин сын! Любкин! Так?

— Может быть, и так! — равнодушно согласился он. — Дело деревенское.

— Ты деревенский?

— Пензяк.

Любкин видел, что она ничуть «не жадная» и ничего не требует от него: ни денег, ни подарков. Это ему нравилось, хотя и мешало понимать: из-за какого же «расчета» она сошлась с ним? Пользуясь возможностями своего положения, он с удовольствием привозил ей из специальных закрытых распределителей то, что ему казалось роскошью и чего нигде нельзя было достать в советских магазинах: отрезы на платье, модельную обувь, белье. Со своим шофером он присылал ей коньяк, вина и закуски. И раз в месяц, уходя от нее, вынимал пачечку денег (полторы тысячи) и, немного нахмурясь, протягивал ей:

— На расходы-то…

Когда он в первый раз так дал ей эти деньги, она даже позеленела и передернулась.

— Было бы лучше, — сдерживая себя, зло сказала она, — если бы ты клал эти деньги в конверт, а конверт оставлял бы где-нибудь на виду, но так, чтобы я не видела, как ты его оставляешь.

Он ничего не заметил и не понял.

— Зачем это?

— Не понимаешь? — со злобным издевательством перекосилась она. — Что ж! В таком случае, давай мне мою зарплату прямо в руки. А расписки тебе не надо?

Он и этого тоже не понял. А, может быть, не захотел понять?

— Расписки не надо! — просто ответил он.

Он привык к тому, что «бабы» обирали его, и обирали нагло, откровенно, цинично. Поэтому нетребовательность Елены Дмитриевны очень нравилась ему, и он, словно в награду, иногда спрашивал ее:

— Чего бы тебе хотелось? Закажи! Она равнодушно пожимала плечами.

— Ничего…

А иногда, подумав, просила:

— Если можно, раздобудь мне где-нибудь большое трюмо. И зеркало трельяж

— Трельяж? Это еще что за зверь такой? Она морщилась.

— Ах, да! Я и забыла, что для тебя трельяж — непонятный зверь. В таком случае не надо.

— Горжетку чернобурую хочешь?

— Это из дохлого-то кролика?

— Нет, зачем… Экспортную, настоящую!..

— Пожалуй…

— А еще что?

— А больше ничего.

— Что так мало?

— Я не жадная.

— А ты жадничай, не стесняйся!

Но Елена Дмитриевна кривила рот и переводила разговор на что-нибудь другое, но и этот разговор скоро обрывался: говорить было не о чем. Поэтому было скучно: и ему и ей.

— Что ты делаешь целыми днями, когда меня нет? — вяло спрашивал Любкин.

— К подруге хожу! — так же вяло отвечала Елена Дмитриевна.

— К какой такой подруге?

— Есть у меня одна. Одна-единственная.

— А у нее что делаешь?

— Разговариваем.

— О чем таком?

— О разном.

— А еще что делаешь?

— Читаю. Английский учу. Французский я хорошо знаю, а английский плохо. А ведь я, может быть, когда-нибудь в Англию попаду.

— Навряд. Не пустят.

— Я убегу.

— Поймают.

— А я так убегу, что никто и знать не будет, что я бегу. Все будут думать, будто я не бегу даже.

— Исхитрись.

— Исхитрись? А я, может быть, уже хитрю.

— Как так?

— А вот так!

— А ты попонятливей! Загадками-то нечего петли петлять.

— Не могу! Это — табу!

— Что за табу такое?

— Это значит — запрещено.

— Стало быть, и говорить нам не о чем? В молчанку играть?

— Хотя бы и в молчанку.

— С подругой-то своей, вот с этой единственной, говоришь же.

— Говорю.

— А со мной?

— С тобой я сплю. Будет с тебя.

— Пожалуй, что и будет.

Слова любви между ними не говорились. Не говорились даже и ласковые слова. Любкин не ощущал их и не тянулся к ним, а Елена Дмитриевна как-то брезгала ими. Отношения были откровенно деловитыми: когда Любкин собирался приехать к ней, то всегда предупреждал ее по телефону. Не для того, чтобы она приготовилась, а просто для того, чтобы не потерять времени: он приедет, а ее, пожалуй, нет дома. И приехав, показывал на часы:

— Вот, ровно сорок минут могу у тебя пробыть.

И уезжал точно в назначенное время, никогда не позволяя себе ни забыться, ни увлечься.

И он не видел, как она, заперев за ним дверь, возвращалась в комнату с тонкой улыбкой злого умысла и сокровенной мысли.

 

Глава IX

 

Через неделю после прихода Семенова случилось неожиданное: к Евлалии Григорьевне подошла старшая машинистка и немного значительно, немного загадочно сказала ей, что ее зовет к себе начальник местпрома.

— Сейчас его секретарша сказала мне… Идите!

— Меня зовет? — удивилась Евлалия Григорьевна и, не вставая с места, испуганно посмотрела на стоявшую около нее старшую машинистку: снизу вверх.

— Вас, вас! Идите!

Евлалия Григорьевна растерянно поднялась и, теребя концы рукавов блузки, нерешительно заколебалась.

— Да как же это? Да зачем же?

— А уж этого я не знаю! — усмехнулась старшая машинистка. — Это уж вы мне потом сами расскажете. Идите же, не заставляйте ждать себя.

Евлалия Григорьевна, чувствуя замирание сердца, неуверенно пошла. И чуть только она вышла, все машинистки разом заговорили: они-то знали, что мог означать вызов к начальнику.

Начальник местпрома, Николай Захарович Чубук, был немного растолстевший человек, рыхлый и веселый. Во время гражданской войны он, тогда еще молодой, лихо и самозабвенно партизанил в Сибири, боролся с Колчаком, вел подпольную работу и никогда не щадил себя, а словно бы играл и шутил со смертью. Когда гражданская война окончилась, его послали на хозяйственную работу, и он взялся за дело так же горячо: «Будем строить социализм!» Но, проработав лет восемь десять, разленился, вошел во вкус новой жизни, стал чересчур широко пользоваться теми возможностями, которые перед ним открылись, перестал заниматься делом («Что я, лошадь, что ли? Пусть лошади работают!») и полюбил вкусно поесть и попить в теплой компании, а особенно полюбил «покуролесить с девочкой». Из своих сотрудниц он составил себе целый гарем и часто либо «закатывался» с кем-нибудь из них в укромное место, либо совершенно открыто приглашал «Ирочку» или «Нюсечку» к себе в кабинет на вечерние занятия.

В местпроме его любили: «Ничуть не вредный мужик!» И, конечно, составилась группа, которая стала потворствовать ему и подталкивать его на разные похождения. И он убедил себя в том, что вокруг него сидят «люди преданные», а потому и был ласково благодушен, щедр и ничуть не требователен в работе.

Евлалия Григорьевна, хотя и служила в местпроме уже два года, всего этого не знала: она так робко сторонилась всех, что до нее даже и не доходили местпромовские толки и сплетни. Но тем не менее, идя к Чубуку, она боялась: все «важные партийцы», как она называла их, казались ей страшными.

Она вошла в комнату секретарши и робко остановилась в дверях.

— Меня… звали? — упавшим голосом спросила она.

Личная секретарша начальника, крупная, эффектная, но уже немолодая женщина, с соломенно бледными, крашеными волосами и с сильным гримом на лице, холодно и высокомерно осмотрела Евлалию Григорьевну с ног до головы. Она тщательно следила за романами своего начальника и все пыталась так поставить дело в его глазах, будто это она ему все устраивает, а без нее у него ничего не может выйти. Было время, когда Чубук и ее приблизил к себе, но ни прельстить его, ни тем более привязать его к себе она не могла, так как была уже немолода, а Чубук любил «свеженьких и неопытных». Быстро учтя это, она переменила роль фаворитки на роль покровительницы и устроительницы, изо всех сил стараясь заставить Чубука поверить в эту ее роль.

Она осмотрела Евлалию Григорьевну, оценивая ее со своей точки зрения. «Вряд ли эта ему понравится! — решила она. — Хотя плечи и грудь у нее, кажется, хороши!»

— Товарищ Шептарева? — холодно спросила она.

— Да… Мне сказали, что…

— Подождите здесь, я сейчас доложу о вас! — надменно кивнула секретарша на стулья у стены и прошла за дверь, закрытую тяжелыми драпри.

Евлалия Григорьевна сделала шаг, но не вперед, а в сторону, чтобы не загораживать собой двери и не мешать проходить. Не села, а стала дожидаться стоя, все еще теребя манжетку на левом рукаве и не замечая, что теребит ее. Секретарша через минуту вернулась.

— Идите! — показала она головой на дверь. — Только не называйте Николая Захаровича «товарищ Чубук», он этого не любит.

— А… как же? — не поняла и подняла на нее глаза Евлалия Григорьевна.

— Как «как же»? — дернула та плечом, чуть ли не с возмущением удивляясь непонятливости Евлалии Григорьевны. — Называйте по имение-отчеству: Николай Захарович!

Евлалия Григорьевна, тихо переступая ногами, приоткрыла дверь (ровно настолько, чтобы пройти) и, войдя в кабинет начальника, сразу же остановилась, плохо видя и плохо соображая.

Чубук сидел за большим письменным столом и читал какую-то бумагу, быстро водя по строчкам толстым красным карандашом. Подняв глаза, он посмотрел на Евлалию Григорьевну, и почти сразу же в его глазах пробежал лукавый смешок.

— Товарищ Шептарева? — мягко и даже ласково сказал он. — Ну, идите сюда, садитесь…

Он показал ей на мягкий стул перед письменным столом. Евлалия Григорьевна неслышно подошла, села и опустила глаза, смущаясь того, что не может поднять их и смотреть прямо. А Чубук, безо всякой церемонии, стал очень откровенно разглядывать ее, словно что-то взвешивая при этом.

— Да-а! — протянул он, слегка улыбаясь каким-то своим мыслям. — Так вот оно, какая вы… А я и не знал!

— Что? — даже испугавшись, вскинула глаза Евлалия Григорьевна.

— Не знал вас, говорю! Служащих много, разве всех упомнишь? Ну, ладно, буду знать теперь… А у меня к вам вот какое дело: вы по-французски умеете понимать?

— Да, я…

— Ну и чудесно! Тут есть у меня один журнал французский, а в нем статья. Вот! — вытащил он из ящика стола журнал. — Сам я по-французски ни мерси, ни пардон не понимаю, а статья эта, между прочим, для меня нужная. Не сможете вы мне перевести се? Посмотрите-ка.

Плохо понимая, что она делает, Евлалия Григорьевна взяла журнал и посмотрела на отмеченную красным карандашом статью.

— Вот эта? «Пороки кирпича»? — несмело спросила она.

— Вот-вот-вот! Эта самая. Про кирпич. Сможете перевести? Недельки в две, а?

Он откинулся на спинку своего кресла и почти в упор разглядывал Евлалию Григорьевну, пока та перелистывала статью журнала. Чем-то очень довольный, он лукаво усмехался и поблескивал глазами с видом хитрого добродушия.

— Ну, что ж? Сможете перевести? — повторил он таким тоном, словно у него была задняя мысль, которую он не хотел высказать, потому что она обоим им понятна без слов.

— Смогу! — негромко выдавила из себя Евлалия Григорьевна. — Тут довольно простой текст.

— А что ж в кирпиче может быть сложного? — снисходительно пошутил Чубук Кирпич, он кирпич и есть: глина да вода. Но дело в том, что… Я ведь понимаю, что здесь, в бюро в вашем, трудно это самое переводить. Где ж тут! Ходят, разговаривают, мешают… Тут не наработаешь! А вы вот что сделайте: идите домой и дома работайте. Дома вы это самое лучше сделаете. А я вас, стало быть, на две недели освобожу, в служебной командировке вас буду числить. Идет? Вы переведите и на машинке все это мне настукайте, а потом я уж прочитаю: как оно и что. Успеете за две недели?

— Да ведь она маленькая! — словно оправдываясь в чем-то, возразила Евлалия Григорьевна. — Всего десять страниц! Я это дня в три успею сделать…

— Нет, нет, нет! — энергично замотал головой Чубук, хитро посмеиваясь глазами, с таким видом, будто он что-то знает и что-то одобряет. — Не торопитесь! Во-первых, оно мне не к спеху, а во-вторых, переведите получше. Чего ж торопиться! — совсем дружески подмигнул он, откровенно намекая на что-то. — От этого революция не пострадает, если вы лишний день дома посидите. Машинка-то у вас есть, — безо всякого вопроса, а с уверенной утвердительностью сказал он.

— Да, есть… — смутилась Евлалия Григорьевна, потому что перед ней что-то мелькнуло.

— А вашей старшей скажите, что я вас в двухнедельную командировку со специальным заданием отправляю! — распорядился Чубук. — И… И… А Семенова вы знаете? — совсем неожиданно спросил он.

— Да! — вся вспыхнула Евлалия Григорьевна. Она никак не ожидала этого вопроса, а кроме того, имя Семенова, в связи с этой непонятной командировкой, показалось ей странным и неприятным. Что-то нехорошее почудилось ей.

— Ну, то-то же! — откровенно рассмеялся Чубук, потешаясь над чем-то. — И я его знаю. Хороший он парень, не правда ли? Что и говорить: хороший! Все мы хорошие!

И вздохнул.

— Ну, ладно!.. Чего уж там. Идите.

Эта странная «командировка», которую так неожиданно получила Евлалия Григорьевна, произвела сенсацию в бюро машинисток. Старшая машинистка, услышав распоряжение начальника, искоса посмотрела на Евлалию Григорьевну, чему-то улыбнулась про себя и почти одобрительно сказала:

— Ну, что ж…

Она была пожилая, грузная и властная, а кроме того, считала, что умеет «по-философски смотреть на жизнь». Поэтому в бюро машинисток она вела себя по-хозяйски и на всех машинисток смотрела как на своих воспитанниц. И она вполне одобряла тех из них, которые не отказывались от близости с Чубуком, и даже покровительствовала им: снисходительно и бескорыстно. Поэтому, поняв командировку Евлалии Григорьевны по-своему, она посмотрела ласково и приветливо:

— Так, так!.. На две недели?

А Ирочка Завьялова, хорошенькая и бойкая, которую Чубук раза два приглашал к себе по вечерам, чтобы «продиктовать важную бумагу», но про которую почему-то не вспоминал вот уже два месяца, зло усмехнулась и с острым подозрением соперницы покосилась на Евлалию Григорьевну. «В тихом-то омуте!» иронически подумала она.

Евлалия Григорьевна перестала ходить на работу, а стала работать дома. Неожиданная командировка почти обрадовала ее, хотя за этой командировкой она смутно чувствовала что-то неприятное. Перевод статьи о кирпичах она сделала за первый же день, а потом потратила еще день на то, чтобы выправить его. И, выправляя, все сомневалась: чист ли язык? правильно ли она понимает некоторые технические выражения? И как лучше сказать: «приготовление глиняной массы» или «изготовление глиняной массы»?

После того у нее оказалось много свободного времени, а поэтому она не только успела закончить работу Семенова, но успела сделать и тысячи домашних мелочей, которые все откладывались и которых накопилось чересчур много.

Когда она окончила переписывать рукопись Семенова (рукопись была очень специальная: «Эфироносные растения Туркестана») и собрала все листы вместе, то ей стало даже приятно: пачка бумаг была толстая, увесистая и какая-то обнадеживающая. Она смотрела на эту пачку и начинала чувствовать себя увереннее, крепче. «Ведь это же очень много денег!» — думала она, и ей казалось, что «как-то неудобно» брать так много. «Я уступлю, я с удовольствием уступлю! Ведь машинистки берут и по полтора рубля, и даже по рублю с листа… А то он подумает, будто я жадная и… как это? — рвач!» Но то, что она получит «много денег», волновало ее, и она делилась с Софьей Дмитриевной своими планами.

— Четыреста страниц! Ведь это же восемьсот рублей, Софья Дмитриевна! позволяла она себе радоваться. — Ну, двести я уже получила, и они у меня уже разошлись, да и папа у меня взял, но все равно: ведь я еще шестьсот получу! Вы подумайте только: я ведь в месяц на руки-то всего двести получаю, а тут шестьсот! Ботиночки Шурику на толкучке поищу, шапочку ему теплую на зиму и перчаточки где-нибудь, может быть, раздобуду… И он у меня теперь каждый день будет по два яйца съедать… Непременно! И масло ему буду покупать.

— С вашим папашей не очень-то раскупитесь, голубенькая! — предостерегающе вздыхала Софья Дмитриевна. — Он у вас денежки вот как слизнет: и не заметите!

— Ну, что вы! — совершенно искренно заступалась за отца Евлалия Григорьевна. — Да вы напрасно так думаете, будто он…

Date: 2016-08-31; view: 239; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию