Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Первая камера - первая любовь 4 page





Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, - и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, - а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали - и вот мигает трижды лампа. Это значит - через пять минут отбой!

Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, - так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!

В такой момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Е., у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: "на сэ!", "на зэ"! Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно.

- Какой номер камеры? - спросил он тревожно.

- Пятьдесят третий.

Он вздрогнул.

- С воли? - спросили мы.

- Не-ет... - страдальчески мотнул он головой.

- А когда арестован?

- Вчера утром.

Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые.

- А за что?

(Это - нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)

- Да не знаю... Так, пустяки...

Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному.

- Ну, все же?

- Я... воззвание написал. К русскому народу.

- Что-о??? (Таких "пустяков" мы еще не встречали!)

- Расстреляют? - вытянулось его лицо. Он теребил козырек так и не снятой кепки.

- Да нет, пожалуй, - успокоили мы. - Сейчас никого не расстреливают. ДЕСЯТКА как часы.

- Вы - рабочий? служащий? - спросил социал-демократ, верный классовому принципу.

- Рабочий.

Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:

- Вот вам, А. И., настроение рабочего класса!

И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего.

Но он ошибся.

- Как же так - воззвание ни с того, ни с сего? От чьего ж имени?

- От своего собственного.

- Да кто ж вы такой?

Новичок виновато улыбнулся: - Император. Михаил.

Нас пробило, как искрой. Мы еще приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое худое лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст...

- Завтра, завтра, спать! - строго сказал Сузи.

Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными.

Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лег близ параши.

 

***

 

В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошел незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: "Пелагея! У тебя - годовалый сын. Береги его для Господа. Будет час - я приду опять". И ушел.

Кто был тот старик - не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. И пуще глаза берегла она этого ребенка. Виктор рос тихим, послушливым, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шоферскому делу, в 1936-м взяли его в армию, завезли в Биробиджан, и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то нешоферской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаемных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на маневры к ним приехал маршал Блюхер и тут его личный шофер тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофера, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов - не пьющий, работящий, не подведет.

Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привез он и своего шофера. Осиротев, попал Белов в кремлевский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ) то Лозовского, еще кого-то и наконец, Хрущева. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущеве он говорил тепло: только в его доме шофера сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущев тоже привязался к Виктору Алексеевичу, и, уезжая в 1938 году на Украину, очень звал его с собой. "Век бы не ушел от Хрущева" - говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.

В 41-м году, около начала войны, у него вышел какой-то перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тотчас мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон сперва в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет - это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, он вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова, <Он рассказывал, как тучный Щербаков приезжая в свое Информбюро, не любил видеть людей, и из комнат, через которые он должен был проходить, сотрудники все выметались. Кряхтя от жирности, он нагибался и отворачивал угол ковра. И горе было всему Информбюро, если там обнаруживалась пыль.> потом наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошел шофером на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры.

Но мысли его уже были о другом. В 1943 году он был у матери, она стирала и вышла с ведрами к колонке. Тут отворилась дверь и вошел в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: "Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!" "Я - Виктор" - ответил Белов. "А будешь - Михаил, император святой Руси!" - не унимался старик. Тут вошла мать и от страху так и осела, расплескав ведра: тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший, но все он. "Спаси тебя Бог, Палагея, сохранила сына" - сказал старик. И уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потрясенному молодому человеку, что в 1953-м сменится власть, и он будет всероссийским императором <С той малой ошибкой, что спутал шофера с ездоком, вещий старик почти ведь и не ошибся!> (вот почему 53-номер камеры так его поразил!), а для этого в 1948-м году надо начать собирать силы. Не научил старик дальше - как же силы собирать, и ушел. А Виктор Алексеевич не управился спросить.

Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потерся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от других шоферов и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже наоборот.

Новопомазанный царь, тихий совестливый, чуткий, как Федор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которые до сих пор он не отвечал - теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они все еще длятся. Ему показалось странным - ждать до 1948-го года, и осенью того же 43-го он написал свой первый манифест к русскому народу и прочел четырем работникам гаража Наркомнефти...

...Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам кротко все это рассказывал. Мы все еще не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и - вина на нас! - не успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь еще не все известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то "к начальнику тюрьмы за табаком", не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырех наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда... (На другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут нас и стукнуло...)... Наркомнефтинские прочли манифест, одобрили все - и НИКТО НЕ ДОНЕС на императора! Но сам он почувствовал, что - рано! рано! И сжег манифест.

Прошел год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобызы. Осенью 1944 года он снова написал манифест и дал прочесть его ДЕСЯТИ человекам - шоферам, слесарям. Все одобрили! И НИКТО НЕ ВЫДАЛ! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства - редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о "настроении рабочего класса".) Правда, император прибегал пр этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещая своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах.

Шли месяцы. Император доверился еще двум девушкам в гараже. И уж тут осечки не было - девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шел по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников, встретился ему и сказал: "Виктор! Сжег бы ты пока ту бумагу, а?" И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! "Сейчас сожгу, верно." И пошел домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: "Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!" И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент - император едва не уничтожил своего манифеста в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генарал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест.

Однако, довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: все оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:

- Вот вы тут пишете, ваше величество: "моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы" - но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано... Потом пишете: "усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы... повышу зарплату рабочим..." А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придется на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: "Кремль снесу с лица земли." Но где вы расположите свое собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?..

Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.

Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. "Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?" - говорил З-в, подмигивая нам.

Все смеялись над ним...

Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив вареную картошку от своей злополучной матери Палагеи, угощал нас, не деля на твое и мое: "Кушайте, кушайте, товарищи..."

Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несвоевременно и смешно - быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нем?!

Вскоре его забрали из нашей камеры.<Когда меня знакомили с Хрущевым в 1962-м году, у меня язык чесался сказать: "Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами общий знакомый есть". Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от бывших арестантов.>

 

***

 

Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.

Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, еще чуть ли не был второй день Пасхи, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчетливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот.

Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило - европейская столица. Их две осталось невзятых - Прага и Берлин, гадать приходилось из двух.

Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1-е мая и 7-е ноября.

По этому мы только и догадались о конце войны.

Вечером отхлопали еще один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили еще салют - кажется, в сорок залпов - это уж был конец концов.

Поверх намордника нашего окна, и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.

Борис Гаммеров - молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение легкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывших шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли

 

"И снова укрылись шинелями".

 

Теми самыми шинелями - в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.

Не для нас была та Победа. Не для нас - та весна.

 

 

Глава 6

Та весна

 

В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека - с Лесной улицы или с Новослободской. Это были все марши, их начинали заново и заново.

А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелеными намордниками из стекло-арматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? - мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что к большому параду Победы, назначенному на 22 июня - четвертую годовщину начала войны.

Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почетно лежать в фундаменте отказано тем, кто, бессмысленно покинутый, обреченным лбом и обреченными ребрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.

 

"Что изменнику блаженства звуки?.."

 

Та весна 45 года в наших тюрьмах была преимущественно весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Е. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим свое предначертание.

Не одни пленники проходили те камеры - лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты гражданской войны; и оstовцы новой германской; и офицеры Красной Армии, слишком резкие и далекие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но все-таки больше было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября - тех, кто вместе с Октябрем родился, кто в 1937-м, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины, и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, разметанную в несколько недель.

Так тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения.

Это нам над люлькой пели: "Вся власть советам!" Это мы загорелою детской ручонкой тянулись к ручке пионерского горна и на возглас "Будьте готовы!" салютовали "Всегда готовы!" Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в черных за одно то, что все-таки остались жить.<Уцелевшие бухенвальдские узники ЗА ТО И САЖАЛИСЬ в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто!>

Еще когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных - единственные при горе, когда радовались вокруг все, - и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я еще не разумел ее причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными...) Там на мне были капитанские погоны, и под погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шел с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, еще неясные мне, рассказы, потом развернул мне это все Юрий Е., а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой - подставить плечо к уголку их общей тяжести - и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьевской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нес свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге N 68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху уже), чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне умирающему грызть мое еще не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днем обостренного голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан - ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. "России гордые сыны", они нужны были ей, пока ложились под танки, пока еще можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений.

Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не дает. Этих людей объявляли изменниками, но в языке примечательно ошибались - и судьи, и прокуроры, и следователи. И сами осужденные, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду, их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как "изменники Родины".

Ты сказал! Это были не изменники ей, а ее изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчетливая Родина изменила им и притом ТРИЖДЫ.

Первый раз бездарно она предала их на поле сражения - когда правительство, излюбленное Родиной, сделало все, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию на разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться. <Теперь, через 27 лет, уже всплыла первая честная работа об этом (П. Г. Григоренко - Письмо в журнал "Вопросы истории КПСС" - Самиздат, 1968), а дальше они умножатся - не все же свидетели умерли, - и скоро никто не назовет правительства Сталина иначе как правительством безумия и измены.> Военнопленные - это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт.

Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену.

И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью ("Родина простила! Родина зовет!") и накинув удавку уже на границе. <Один из главных военных преступников, бывший начальник разведупра РККА, генерал-полковник Голиков теперь руководил заманом и заглотом репатриированных.>

Кажется, сколько мерзостей совершалось и видено у нас за тысячу сто лет нашего государственного существования! - но была ли среди них такая многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?!

И как легко мы исключили их из своего счета: изменил? - позор! - списать! Да списал их еще до нас наш Отец: цвет московской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с берданками 1866-го года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернет нам это Бородино?) А тупым переползом жирного короткого пальца Великий Стратег переправил через Керченский пролив в декабре 41-го года - бессмысленно, для одного эффектного новогоднего сообщения - СТО ДВАДЦАТЬ ТЫСЯЧ наших ребят - едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородиным - и всех без боя отдал немцам.

И все-таки почему-то не он - изменник, а - они.

(И как легко мы поддаемся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных - изменниками! В одной из бутырских камер был в ту весну старик Лебедев, металлург, по званию профессор, по наружности - дюжий мастеровой прошлого или даже позапрошлого века, с демидовских заводов. Он был широкоплеч, широколоб, борода пугачевская, а пятерни - только подхватывать ковшик на четыре пуда. В камере он носил серый линялый рабочий халат прямо поверх белья, был неопрятен, мог показаться подсобным тюремным рабочим, - пока не садился читать, и привычная властная осанка мысли озаряла его лицо. Вокруг него собирались часто, о металлуургии рассуждал он меньше, а литавровым басом разъяснял, что Сталин - такой же пес, как Иван Грозный: "стреляй! души! не оглядывайся!", что Горький - слюнтяй и трепач, оправдатель палачей. Я восхищался этим Лебедевым: как будто весь русский народ воплотился передо мною в одно кряжистое туловище с этой умной головой, с этими руками и ногами пахаря. Он столько уже обдумал! - я учился у него понимать мир! - а он вдруг, рубя ручищей, прогрохотал, что один бэ - изменники родины, и им простить нельзя. А "один бэ" и были набиты на нарах кругом. Ах, как было ребятам обидно! Старик с уверенностью вещал от имени земляной и трудовой Руси - и им трудно и стыдно было защищать себя еще с этой новой стороны. Защитить их и спорить со стариком досталось мне и двум мальчикам по "десятому пункту". Но какова же степень помраченности, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые емкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом. <Об этом более общо пишет Витковский (по тридцатым годам): удивительно, что лже-вредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников трясут правильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной армии, охотно верили, что инженеры - вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично невиновен, но с ними, с врагами годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осужденные все сохраняли ослепление ВОЛИ: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж.>

Сколько войн вела Россия (уж лучше бы поменьше...) - и много ли мы изменников знали во всех тех войнах? Замечено ли было, чтобы измена коренилась в духе русского солдата? Но вот при справедливейшем в мире строе наступила справедливейшая война - и вдруг миллионы изменников из самого простого народа. Как это понять? Чем объяснить?

Рядом с нами воевала против Гитлера капиталистическая Англия, где так красноречиво описаны Марксом нищета и страдания рабочего класса - почему же у них в эту войну нашелся единственный только изменник - коммерсант "лорд Гау-Гау"? А у нас - миллионы?

Да ведь страшно рот раззявить, а может быть дело все-таки в государственном строе?..

Еще давняя наша пословица оправдывала плен: "Полонен вскликнет, а убит - никогда". При царе Алексее Михайловиче за полонное терпение давали дворянство! Выменять своих пленных, обласкать их и обогреть была задача общества во ВСЕ последующие войны. Каждый побег из плена прославлялся как высочайшее геройство. Всю первую мировую войну в России велся сбор средств на помощь нашим пленникам, и наши сестры милосердия допускались в Германию к нашим пленным и каждый номер газеты напоминал читателям, что их соотечественники томятся в злом плену. Все западные народы делали то же и в эту войну: посылки, письма, все виды поддержки свободно лились через нейтральные страны. Западные военнопленные не унижались черпать из немецкого котла, они презрительно разговаривали с немецкой охраной. Западные правительства начисляли своим воинам, попавшим в плен - и выслугу лет, и очередные чины, и даже зарплату.

Только воин единственной в мире Красной армии не сдается в плен! - так написано было в уставе ("Еван плен нихт" - как кричали немцы из своих траншей) - да кто ж мог представить весь этот смысл?! Есть война, есть смерть, а плена нет! - вот открытие! Это значит: иди и умри, а мы останемся жить. Но если ты и ноги потеряв, вернешься из плена на костылях живым (ленинградец Иванов, командир пулеметного взвода в финской войне, потом сидел в Устьвымьлаге) - мы тебя будем судить.

Только наш солдат, отверженный родиной и самый ничтожный в глазах врагов и союзников, тянулся к свинячьей бурде, выдаваемой с задворков Третьего Райха. Только ему была наглухо закрыта дверь домой, хоть старались молодые души не верить: какая-то статья 58-1-б и по ней в военное время нет наказания мягче, чем расстрел! За то, что не пожелал солдат умереть от немецкой пули, он должен после плена умереть от советской! Кому от чужих, а нам от своих.

(Впрочем, это наивно сказать: за то. Правительства всех времен - отнюдь не моралисты. Они никогда не сажали и не казнили людей за что-нибудь. Они сажали и казнили, чтобы не! Всех этих пленников посадили, конечно, не за измену родине, ибо и дураку было ясно, что только власовцев можно судить за измену. Этих всех посадили, чтобы они не вспоминали Европу среди односельчан. Чего не видишь, тем и не бредишь...)

Итак, какие же пути лежали перед русским военнопленным? Законный - только один: лечь и дать себя растоптать. Каждая травинка хрупким стеблем пробивается, чтобы жить. А ты - ляг и растопчись. Хоть с опозданием - умри сейчас, раз уж не мог умереть на поле боя, и тогда тебя судить не будут.

 

Спят бойцы. Свое сказали

И уже навек правы.

 

Все же, все остальные пути, какие только может изобрести твой отчаявшийся мозг, - все ведут к столкновению с Законом.

Побег на родину - через лагерное оцепление, через пол-Германии, потом через Польшу или Балканы, приводил в СМЕРШ и на скамью подсудимых: как это так ты бежал, когда другие бежать не могут? Здесь дело нечисто! Говори, гадина, с каким заданием тебя прислали (Михаил Бурнацев, Павел Бондаренко и многие, многие.) <В нашей критике установлено писать, что Шолохов в своем бессмертном рассказе "Судьба человека" высказал горькую правду об "этой стороне нашей жизни", "открыл" проблему. Мы вынуждены отозваться, что в этом вообще очень слабом рассказе, где бледны и неубедительны военные страницы (автор видимо не знает последней войны), где стандартно-лубочно до анекдота описание немцев (и только жена героя удалась, но она - чистая христианка из Достоевского), - в этом рассказе о судьбе военнопленного ИСТИННАЯ ПРОБЛЕМА ПЛЕНА СКРЫТА ИЛИ ИСКАЖЕНА:

* 1) Избран самый некриминальный случай плена - без памяти, чтобы сделать его "бесспорным", обойти всю остроту проблемы. (А если сдался в памяти, как было с большинством - что и как тогда?)

* 2) Главная проблема плена представлена не в том, что родина нас покинула, отреклась, прокляла (об этом у Шолохова вообще ни слова) и именно это создает безвыходность, - а в том, что там среди нас выявляются предатели. (Но уж если это главное, то покопайся и объясни, откуда они через четверть столетия после революции, поддержанной всем народом?)

* 3) Сочинен фантастически-детективный побег из плена с кучей натяжек, чтобы не возникла обязательная, неуклонная процедура приема пришедшего из плена: СМЕРШ - Проверочно-Фильтрационный лагерь. Соколова не только не сажают за колючку, как велит инструкция, но - анекдот! - он еще получает от полковника месяц отпуска! (т. е. свободу выполнять задание фашистской разведки? Так загремит туда же и полковник!)>

Побег к западным партизанам, к силам Сопротивления, только оттягивал твою полновесную расплату с трибуналом, но он же делал тебя еще более опасным: живя вольно среди европейских людей, ты мог набраться очень вредного духа. А если ты не побоялся бежать и потом сражаться, - ты решительный человек, ты вдвойне опасен на родине.

Выжить в лагере за счет своих соотечественников и товарищей? Стать внутрилагерным полицаем, комендантом, помощником немцев и смерти? Сталинский закон не карал за это строже, чем за участие в силах Сопротивления - та же статья, тот же срок (и можно догадаться, почему: такой человек менее опасен!) Но внутренний закон, заложенный в нас необъяснимо, запрещал этот путь всем, кроме мрази.

Date: 2016-08-30; view: 206; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию