Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Поэт из Гранады в Фигерасе





Дружба привела в наш город гранадского поэта Федерико Гарсиа Лорку, истинного поэта, которому удалось сказать не просто еще одно, а новое слово в поэзии. Гарсиа Лорка молод, но это уже зрелый поэт, одолевший все новомодные искушения. Его поэзия ориентирована на классику, язык благороден, а мысль и чувство — всегда человечны. В лучших своих образцах стихи его достигают тех высот, что покорялись лишь великим мастерам.

Таково наше мнение, но куда красноречивее свидетельствуют о Гарсиа Лорке его собственные сочинения. Множество стихотворений, но главное — драму в стихах “Мариана Пинеда” он прочел на вечере в узком кругу, где его проводили единодушной овацией. Все, кому посчастливилось слышать авторское чтение, надолго запомнили прекрасные стихи и сердечную атмосферу вечера.

Вскоре Федерико Гарсиа Лорка возвращается в Мадрид, где живет в настоящее время. Но перед отъездом он еще раз прочтет свои стихи в барселонском Атенее. Мы не сомневаемся ни в успехе, ни в том, что поэт сохранит в своем сердце прекрасные воспоминания о нашем крае, который, по его словам, произвел на него неизгладимое впечатление – “пленил его навеки”. С особенной нежностью поэт говорит о наших сарданах, которые впервые в жизни услышал в Фигерасе в прошлый вторник.

Пожелаем же прекрасному поэту Федерико Гарсиа Лорке счастливого пути и будем надеяться, что он еще не раз посетит Ампурдан — “пленительную землю”.

Федерико притягивал к себе людей. И в Кадакесе он вскоре перезнакомился со всеми, а со многими подружился. Однажды к нам по приглашению брата наехало множество народу с единственной целью — познакомиться с Федерико. Так у него появились новые друзья — художники, искусствоведы, писатели: Жозеп Мариа де Сагарра*, Льюис Льимона*, Алейсандре Плана*, Жоаким Борральерас. День прошел в беседах о литературе, о живописи. А потом Федерико поехал в Барселону. Его пригласили прочесть в Атенее свои стихи*. Об этом он сообщил родным: “Барселонский Атеней прислал мне приглашение. Они просят выступить и готовы оплатить все расходы на дорогу и даже обещают гонорар (сколько, пока не знаю). Приглашают и в Мурсию. А Барселона приглашает троих — Мачадо*, Переса де Айялу* и меня”.

В ту пору брат сделал множество моих портретов. Часть из них — просто наброски, эскизы, где он прорабатывал особенно тщательно одно: локоны, спадающие на открытые плечи. Писал он, как всегда, не торопясь и не уставая, да и мне было в радость позировать ему, тем более что я действительно не уставала сидеть, как он велел, и никогда не приставала с разговорами.

В Фигерас тем временем приходили письма, в которых Федерико с нежностью вспоминал Кадакес. Многое в них может показаться метафорой, поэтической загадкой, хотя на самом деле ничего этого нет. Так в одном письме Федерико запечатлен живой образ нашего дома, в котором он в 1925 году провел Пасхальную неделю, таким, каким тот дом остался у него в памяти. В этом письме нет ничего литературного. Просто Федерико, воспринимая все через призму своего поэтического мира, пишет так, как ему видится. И когда он упоминает о вечерней заре, что зажгла коралловый огонек в руке Мадонны, речь идет о коралловой веточке, которую он сам принес и вложил в руку статуи. На рассвете, когда солнце вставало из-за моря, казалось, что веточка светится, но Федерико уверял меня, что огонек загорается и на закате, при одном условии — “если никого нет дома”. Федерико говорил это совершенно серьезно, и я готова была верить.

В описании плясуний-негритянок тоже нет ничего таинственного. Плясуний Федерико разглядел в наших занавесках из шнуров с нанизанными стеклянными шариками — белыми и зелеными. От ветра они колыхались и распугивали мух. Рисунок, что опутал Федерико, действительно существовал. Речь идет об автопортрете Сальвадора — несколько кривых линий на нем казались Федерико путами. Память его — живое существо. Она ест пасхальный пирог, пьет красное вино, усаживается в кресло, просит еще кусочек пирога, спрашивает, как будет по-каталански “облако”. Федерико вообще часто спрашивал: “Как это будет по-каталански? А это? А то?” Какие-то слова казались ему звучными и очень красивыми, какие-то он находил смешными, забавными, печальными, ласковыми или злыми. Слово “нуволь” (облако) нравилось ему необычайно, и он все переспрашивал, притворяясь, что забыл:

— Как будет по-каталански “облако”? Нуб... Нуба... Нум...

И перебирал чуть ли не весь алфавит, пока не складывал искомое “нуволь”.

По каталонскому обычаю на Пасху крестный одаривает крестницу особым пирогом, который называется “мона”. И ежегодно я получала от крестного “мону” огромных размеров. За праздничным столом, поедая пирог, мы рассказали Федерико об этом обычае, который он оценил в полной мере (равно как и пирог), хотя название “мона” показалось ему ужасно смешным. Зато слово “кульеретта” (ложечка) он счел ласковым и милым...

В другом письме Федерико упоминает о Лидии. О ней надо рассказать поподробнее. Лидия — вдова рыбака, женщина лет пятидесяти, жила вблизи Кадакеса. Лицо на редкость выразительное, глаза немного навыкате. Кудряшки, к тому времени седые, обрамляли лоб точно так же, как когда-то в юности.

Много лет назад в Кадакесе гостили Пикассо и Дерен* — они сняли на лето дом Лидии. Вспоминая то время, она говорила, что люди “косо посматривали на Пикассо, потому что жена его носила чересчур узкие юбки, да и в картинах ничего нельзя разобрать”.

— А я думаю, — говорила Лидия, — раз уж он писал так, а не иначе, значит, был в том тайный смысл!

На следующее лето дом Лидии снял новый гость — Эухенио Д’Орс*. И это перевернуло всю ее жизнь*. Обаяние Д’Орса, его проникновенный голос, медлительность и изящные манеры поразили в самое сердце бедную женщину, и эта заноза так там и осталась навеки. Несусветная любовь к человеку, которого она почитала наравне с богом, вылилась в конце концов в сумасшествие особого рода. Лидия вообразила себя героиней романа Д’Орса — Тересой из “Умницы и красавицы”*. Она стала писать Д’Орсу письма и не сомневалась, что он отвечает ей на страницах газет — в статьях, ибо в каждой она находила намеки на то, что ей пригрезилось.

Лидия всегда говорила образно, но со времен Д’Орса в обиход ее речи вошли метафоры. Так, например, себя она именовала “источником”, а Ксения — “водой”. И подобным образом объясняла что угодно. Неудивительно, что брат и Федерико могли слушать Лидию часами. Постепенно это странное помешательство усиливалось, и к старости Лидия совершенно сошла с ума и забросила дом. Ее дети (она называла их не иначе как “доблестные рыбари* с мыса Кулип”) плохо кончили, и Лидия осталась одна в окружении книг Эухенио Д’0рса, которые постоянно перечитывала и толковала, — больше ей ничего не было нужно. В конце концов пришлось устроить ее в приют Гомиса де Агульяны, где она, прожив еще два года, тихо скончалась.

“Никакой это не приют, — писала она мне оттуда, — а самый настоящий дворец, а уж до чего кругом меня чисто! И сама я чистая, в белом платье — что твой ландыш в цвету!”

Спустя несколько лет судьба свела меня со старушкой из этого приюта. Она знала Лидию, дружила с ней, слушала ее бесконечные рассуждения. И вот что она мне рассказала:

— Лидия говорила, что знакома со знаменитыми людьми — “их печатными буквами в книгах печатают”. Она мне и растолковала, что в книгах сказано, — я сама читать не умею. Всего не упомню, но часто поминала она человека, что написал, как повстречаются они с Лидией “во славе Божьей”.

Я спросила, не помнит ли она, чьи это слова.

— А как же, — ответила старушка. — Лидия говорила про какого-то Ороса, который ей письма в книгах слал. Там она это и вычитала. “Обретем друг друга во славе Божьей!” Она это часто повторяла, я и запомнила.

А тем временем в мастерской кипит работа. В картинах брата все явственнее проступает мощь. Свет на его полотнах лепит форму, подчеркнутую отвесами каменных стен. Такие же стены идут вдоль дорог (излюбленного мотива его пейзажей), прежде — в лучших традициях импрессионизма — терявшихся в зеленых зарослях.

В пейзажах Сальвадора еще не выписаны подробности. Он работает светом и тенью, лепит объем. Деталь, представленная с поразительной тщательностью, придет позднее, а пока он занят, как и в начале пути, проработкой света, и с каждой картиной свет ложится все тоньше и все точнее. Наконец найдено равновесие между объемом и цветом. А как хороши у него волны — изящные, ладные и так крепко вылепленные. Филигрань пены вычеканена вплоть до мельчайшего завитка. В этих пейзажах воздух над морем прозрачен, и видно далеко-далеко. Перемены в живописи Сальвадора не удивили зрителей — связь его новой манеры со всем сделанным ранее очевидна.

Итак, сначала в центре его внимания объем, затем свет и наконец деталь. Так достигалась целостность.

У Сальвадора всегда были под рукой лучшие журналы об искусстве: “Л’амур де л’ар”, “Л’ар виван”, “Л’ар д’ожурдуи”, “Ревиста де Оксиденте”, “Студиум”, “Мусеум”, “Д’аси, д’алья”, “Ла Гасета де лез Артс”, “Л’Амик де лез Артс”, “Варьете”, “Дер Квершнит”. Отец никогда не забывал о подписке и покупал для нас книги — самые разные, смотря по тому, что нас в то или другое время занимало.

Никакие расходы, если это касалось образования, не останавливали отца. Надо сказать, он и сам с живейшим интересом читал статьи и книги по искусству. Он счел для нас необходимой поездку в Париж и в Бельгию, полагая, что Сальвадор, влюбленный в Вермеера, Брейгеля и Босха, должен увидеть их творения. Было уже решено: мы едем, но тут у брата как раз наметилась выставка в Барселоне.

В какой бы манере ни писал Сальвадор, в его пейзажах всегда есть что-то от главного пейзажа его жизни — от Кадакеса. А в работах, сделанных в то лето, от Кадакеса буквально все — ослепительный свет, резкие тени и тяжелый камень. Кажется, в его картинах ощутим воздух Кадакеса — ветер с моря и блистающая синева.

Меня всегда поражало это чудо: как удавалось брату перенести на полотно то, что впитало все его существо, как могло это навеки застыть в красках? Вот она, неразгаданная тайна всякого истинного произведения искусства. Но изо дня в день это чудо происходило у меня на глазах, в нашем доме — так, словно естественнее и привычнее ничего и быть не могло.

Сделанное никогда не удовлетворяло Сальвадора — картина казалась ему лишь бледной копией той красоты, которую он носил в своем сердце: “Ее я еще не умею запечатлеть”. И все же он неуклонно приближался к расцвету своего творчества. Волны на его морских пейзажах становились все точенее, все изящнее, они торопились к берегу, оставляя на гальке кружево пены, и возвращались, чтобы вновь, постепенно затихая, устремиться к каменистой кромке.

Я подолгу позировала брату и часами вглядывалась в пейзаж, родной с детства и давно ставший частью меня самой. Обычно Сальвадор велел мне сесть у окна — то у одного, то у другого. И в конце концов я до мельчайших подробностей изучила вид изо всех наших окон. Полдень. Значит, вот-вот налетит ветер и повернет листья олив серебряной — тыльной — стороной, а когда затихнет, они снова зазеленеют. И в море замерцают золотые крупинки, и темной, влажной сталью с сизым отливом полыхнут скалы. Лишь в подводные пещеры под скалами, облепленные ракушками и устланные водорослями, где прячутся рыбы, не проникает ни луч, ни взгляд — темная, недвижная синь на миг светлеет лишь на утренней заре. Снова вдалеке ветер играет в оливах — то посеребрит, взъерошив листву, то пригладит: свет и тень, серебро и зелень. Пора к морю — купаться.

Сеанс окончен — Сальвадор откладывает палитру, я встаю. Нас ждет море — чистое, ласковое. Мы заплываем далеко и, опустив глаза в воду, глядим, как на дне колышутся гибкие водоросли, как разбегаются стайки рыбок.

Потом обед на террасе под эвкалиптом, почти у самого моря — ведь от береговой кромки нас отделяет только ряд цветущих огненно-красных гераней.

А на обед у нас, как всегда, лангусты и рыба — чаще всего кривозуб — или котлеты, зажаренные на решетке. Я как сейчас помню и полуденный жар, и прохладные капли морской воды на плечах после купанья, и накаленный камень террасы, и тень эвкалипта на белой скатерти.

Легкий ветерок потянул с моря — теплый, трепетный. Кажется, что смотришь сквозь подрагивающее прозрачное стекло — кажется, ветерок зрим, а не только осязаем.

После обеда — сон, здесь же, в тени эвкалипта, под рокот волн. Как-то раз мне приснилось, что я уже старуха, сижу на берегу, разглядываю раковину и слышу ее голос: “Смотри, это волны отпечатались на мне завитками, а рокот их укрылся внутри — приложи меня к уху, послушай!” И я слушаю рокот давно смолкшей волны — так, словно со мной заговорило прошлое. Вот она — вся прожитая жизнь у меня в руках, и я гляжу на нее отстраненно, спокойно.

Когда я проснулась, небо уже отливало пурпуром, а море посверкивало перламутром. Солнце уходило за гряду Пани. Море стихло — шелковым покровом лег “белый покой”. Все объято дремотой — оливы, вода, скалы. Еще немного — и зарево заката поблекнет, стемнеет небо, гася цвета, и в его черной выси замерцают алмазные узоры созвездий.

Так, день за днем уходит лето. А я получаю письма из Гранады, от Федерико. Он помнит нас и скучает по Кадакесу. И мы скучаем по Федерико. Как бы хотелось, чтобы он снова приехал! Я говорила уже, что полюбила его как брата, а наш отец с первого дня относился к нему как к сыну.

Август. Пронзительная летняя зелень плодов наливается теплой золотистой тяжестью — щедрая, спокойная осень смягчает яростные краски лета. Все ближе день возвращения в Фигерас. И вот он наступил. Мы снова в родном городе, в самом сердце ампурданской долины. За Фигерасом желтыми коврами до самого Каниго простираются поля.

Все наши мысли заняты выставкой в Барселоне*, к которой готовится Сальвадор. Она откроется 14 ноября и продлится две недели — до 27 ноября.

В мастерской полным-полно картин. Сальвадор выбирает. Портрет отца, мои портреты, пейзажи Кадакеса, портреты двух белокурых девушек, светлоглазых, с прозрачной кожей. Это подруги Сальвадора. Одна необычайно хороша: элегантна, грациозна, как газель. Брат часто вечерами заходит к ней отдохнуть. Он придумал интерьер для одной из комнат ее дома — просторной, с чудным балконом, увитым глицинией. Получилось нечто вроде студии. Сальвадор нарисовал Будду огромных размеров, а стены украсил восточным орнаментом.

Тогда же брат расписал для меня ширму: цветные фонарики, женские силуэты в кимоно и сказочные птицы с огненно-алым опереньем на темно-синем фоне в стилизованной японской рамке. Ширма (она и сейчас со мной) напоминает юношескую живописную манеру Сальвадора — той поры, когда он писал темперой.

Брат по-прежнему такой же, каким приехал из Мадрида: гладко причесан, аккуратен, элегантен. Он спокоен, ровен в обращении.

Очень много читает и тщательно, методично работает. Его настольная книга — “Размышления” Энгра*. Еще до того, как она появилась у Сальвадора, он выписал по-французски из какого-то каталога, где были две репродукции Энгра и один рисунок, несколько поразивших его фраз, видимо, созвучных его собственным мыслям об искусстве. Вот они:

“Рисунок — проверка на мастерство”,

“Тот, кто варится в собственном соку и не хочет ни у кого учиться, обречен на худший вид эпигонства — он подражает самому себе”,

“Совершенство формы предполагает умение работать с плоскостью и объемом. Совершенная форма всегда крепка и насыщенна; деталь в ней никогда не искажает целостности”.

Настал наконец день открытия выставки. Успех очевиден. Вся каталонская критика отозвалась о выставке более чем благосклонно. Многие журналы и газеты поместили репродукции картин, сопроводив их похвалами автору.

С тех пор у отца появилась новая приятная обязанность. Он завел большой альбом в пергаментном переплете и методично вклеивал туда все отзывы о творчестве Сальвадора. Страницы альбома заполнялись довольно быстро. Что ни день, появлялся новый отзыв о картинах, создававшихся на наших глазах, и отец тщательно вырезал из газеты или журнала статью или заметку и вклеивал их в альбом в строгом хронологическом порядке, отмечая на полях даты выставок, а также важные устные комментарии. Этот альбом еще когда-нибудь станет ценнейшим подспорьем биографам художника.

Сальвадор довольно долго пробыл в Барселоне, где у него появилось много друзей из тамошней интеллигенции. Назову некоторые имена: Жозеп М. де Сагарра, Себастьян Гаш*, Франсеск Пужоль*, Жозеп М. Планес, Борральерас, Александре Плана, Томас Гарсес, Ж. В. Фойкс*.

По возвращении брата в Фигерас мы тут же стали собираться в Париж* и довольно скоро уехали. Никакой другой цели, кроме Лувра, у нас в Париже не было. Там мы проводили целые дни. Думаю, что должна упомянуть о том, кто из художников произвел на Сальвадора особенно сильное впечатление. Это Леонардо да Винчи, Рафаэль и Энгр. Перед их полотнами брат простаивал часами как завороженный. Еще ему пришлись по душе фламандцы.

Пробыв некоторое время в Париже, мы отправились в Бельгию, чтобы Сальвадор смог увидеть полотна Вермеера Дельфтского*. Наконец-то он увидел подлинники, давно любимые по репродукциям альбомов издательства “Гованс”!

Вернувшись в Фигерас из путешествия, которое так много значило для творческого развития Сальвадора, мы застали отца за его излюбленным заняти-
ем — просмотром газет, выискиванием отзывов о сыне и вклеиванием их в альбом. Было ясно, что первая выставка имела неоспоримый успех и произвела сильное впечатление как на зрителей, так и на критику. Почти все картины нашли покупателей.

Сальвадору снова приходится ехать в Барселону — ему предстоит работа над декорациями к драме Гарсиа Лорки “Мариана Пинеда”, которую Маргарита Ксиргу* готовит к премьере в театре “Гойя”.

В Барселоне брат встретится с Федерико — они собираются вместе работать над декорациями. Дружба их крепнет с каждым днем.

Скажу, немного забегая вперед, что премьера “Марианы Пинеды” прошла с успехом, но, мне кажется, эта замечательная пьеса, прекрасная игра Маргариты Ксиргу и чудесные декорации заслуживали не просто успеха, а триумфа. До сих пор не понимаю, отчего этого не случилось, ведь “Мариана Пинеда” была, бесспорно, лучшей из постановок, виденных барселонским зрителем за последние годы.

После премьеры* “Марианы Пинеды” мы долго гуляли по городу — Федерико, Ксиргу, Mаpaгетас*, Гаш, Мунтайя, брат и еще несколько актеров. Обошли весь Готический квартал — Федерико страшно нравилась старая Барселона. Было тихо, почти совсем темно: ночи в июне темные, а фонарей у нас немного. На Королевской площади Гарсиа Лорка сыграл для нас спектакль — пародию на себя, драматурга. Он выходил на сцену, кланялся, благодарил публику — актер он был великолепный. Но тот, кто знал его душу, не мог не ощутить в этой пантомиме привкуса горечи. С площади Сан-Хайме по улице Фернандо мы спустились по Рамблас и там, на террасе “Золотого Льва”, еще долго праздновали премьеру.

Со временем горечь прошла, и, думаю, Федерико навсегда запомнил тот вечер, когда он впервые, рука об руку с Маргаритой Ксиргу, вышел на аплодисменты.

“Конечно, — говорила Ксиргу, — он боялся, что публика, воспитанная в старом вкусе, не примет "Марианы"”. И чтобы разубедить его, Ксиргу устроила спектакль в клубе, ставшем пристанищем ретроградов. Но и там пьеса имела успех — Федерико вызывали не только в конце, а всякий раз, когда опускали занавес. Он выходил, кланялся и, не выпуская руки Маргариты, тихо повторял: “Смотри, даже старухи аплодируют!.. Даже старые ведьмы!”

Федерико

Мы едем в Кадакес, и вместе с нами — Федерико Гарсиа Лорка*. Сейчас, после Парижа, Брюсселя и Мадрида — после музеев — мы другими глазами видим пейзаж: он обретает классическую завершенность. Над нами то же лазурное небо, впитавшее синеву стольких глаз, глядевших на него тысячелетие за тысячелетием, и та же оливковая роща вдали — какая симфония оттенков там, где на горизонте зеленовато-лунное серебро олив сливается с закатным пламенем! Море, как хрустальная глыба, пронзенная лучами, вдруг вспыхивает разноцветными огнями и, отражая небесную радужную игру, застывает зеркалом. Закат пламенеет — и кажется, вот-вот случится что-то, не может не случиться! Но ничего сверхъестественного не происходит...

Просто мы с Федерико, взявшись за руки, идем по тропинке, вьющейся по оливковой роще. А там, где кончается тропа, на склоне — россыпь белых, словно миндальный цвет, домиков, чуть розоватых в закатных лучах. Звонят церковные колокола.

И правда, ничего особенного не происходит — случается ежевечернее чудо: гаснет небо, густеет лиловый сумрак, и на краю тропинки загорается зеленый, всегда таинственный огонек светлячка.

Кончается весна. Легкий душистый ветерок навевает воспоминания об иной — незабытой — весне, о той Пасхальной неделе, по которой мы оба тосковали.

Мы возвращаемся с прогулки, а брат, оказывается, все еще в мастерской. Кажется, он не знает усталости. Его картины становятся все классичнее — мягкий свет, выверенная форма, точно выписанная деталь. Сальвадор перешагнул какой-то рубеж и вплотную приблизился к совершенной красоте. Он — наследник великих мастеров, чьими полотнами мы восхищались в музеях.

Но нашлось место и эксперименту. Как-то брат набрал песка, гальки, ракушек и прилепил их к одному из своих пейзажей. Он хотел, чтобы Природа вещественно предстала на полотне. Но еще прежде, чем ракушки осыпались, стало ясно, что они на картине неуместны — не похожи на себя, что Кадакес, море и берег, созданные кистью, вернее передают красоту, чем ее природные частицы.

Сальвадор не сразу с этим смирился — какое-то время мастерская была завалена ракушками и галькой, ссыпавшейся с картин. Но в конце концов лихорадка прошла, и брат взялся за “Хлебную корзинку” — ту самую, что стояла у нас на обеденном столе. И случилось чудо. В этих ломтях белого хлеба, выписанных с такой нежностью и любовью, в этой простой плетенке на белой скатерти — весь Ампурдан, наша родная земля.

Картины, созданные в тот год, прекрасны. Они наполнены высоким спокойствием духа, всецело поглощенного искусством и преданного красоте. “Венера и Купидон”, на мой взгляд, лучшая из ранних работ Сальвадора. Одного взгляда на нее достаточно, чтобы оценить и степень мастерства, и верность двадцатитрехлетнего художника классической традиции. Где он, тот пейзаж, изображенный на полотне? Он узнаваем — это, несомненно, наше побережье, Коста Брава, но где? Нигде и повсюду. Этот солнечный, овеянный покоем классический пейзаж — квинтэссенция Средиземноморья — рожден воображением Сальвадора.

Федерико тоже работает. Он пишет “Жертвоприношение Ифигении”*. Однако будет сильным преувеличением, если я скажу, что, живя у нас, Федерико не отрываясь писал пьесу. Он впитывал нашу природу, подолгу смотрел, как работает Сальвадор, а в сумерках мы гуляли в оливковой роще или у моря. При полном штиле — ни ветерка, ни ряби, только темные скалы, чернея, подрагивают в глубине — Федерико охватывал восторг.

Вечерами, сидя на террасе, мы долго разговариваем — о картинах Сальвадора, о пьесе, задуманной Федерико. Спокойное зеркало моря отражает звездные узоры и огоньки прибрежных домов. Кругом такая тишина! Лишь едва слышно шелестят под легким ветерком листы эвкалипта, а издалека доносится плеск весел.

Федерико читает нам стихи — из “Цыганского Романсеро”, из “Песен”. А когда его чуть хрипловатый голос смолкает, мы еще долго молчим — эта чудная ночь так рифмуется с его стихами! Луна медленно плывет над морем...

Раннее утро. Солнце, румяное, как земляничка, заглядывает в окна столовой, наполняя ее розовым сияньем.

Я готовлю завтрак. А лодка уже ждет — сегодня мы едем в Туделу. И вдруг в дверном проеме, на фоне сверкающей морской глади, возникает силуэт Федерико. Тот же рассветный розовый отсвет лежит на его волосах, на лице. В руке у него коралловая веточка — окаменелое деревце, застывшая сеточка кровеносных сосудов.

Я как сейчас это вижу. Вот он подходит с коралловым деревцем к статуе Мадонны, вкладывает веточку ей в руку — и алое деревце вспыхивает в солнечном луче. Коралловый отсвет озаряет зеленый атлас ниши. Федерико говорит мне: “Доброе утро!” — и улыбается. Улыбка всегда смягчает и неуловимо меняет его лицо. Мы вместе любуемся коралловым деревцем в руке Мадонны — веточка пришлась к месту. Как красит коралловый огонек зеленоватый сумрак ниши!

Когда Федерико впервые появился у нас в доме, мне было семнадцать лет. По тем временам это скорее детство, чем юность. Так, я — в семнадцать лет — еще играла с игрушкой, любимой едва ли не с младенчества, — с медвежонком. Я одевала его, как куклу: сшила ему передничек, смастерила шляпу, ботиночки и вечно таскала с собой, а когда мы располагались в гостиной, усаживала на креслице — маленькое, его собственное, — и брат обязательно вкладывал зверенышу в лапы какую-нибудь книжку по философии: “Пускай учится!”

Федерико сразу включился в наш спектакль и стал обращаться с медвежонком как с живым существом. Медвежонок участвовал во всех наших играх и забавах. Как-то Федерико совершенно серьезно спросил меня:

— У него есть имя и фамилия?

— Имя есть, — ответила я, — Медвежонок!

Надо сказать, нас всегда поражало сходство Медвежонка с Эдуардо Маркиной.

— Здесь есть родство! — заключил Федерико и стал звать звереныша “Дон Медведь Маркина”.

Я уже говорила, что вечно таскала его с собой, — так Медвежонок попал на фотографии, где мы сняты все вместе. Федерико часто прятал Медвежонка, причем невероятно изобретательно, и бывал совершенно счастлив, наблюдая, как я ищу его и не могу найти. В конце концов я начинала сердиться:

— Федерико! Куда девался Медвежонок?

— Понятия не имею! Или нет у меня забот поважнее Медвежонка?

Если я сердилась всерьез, игра кончалась — Федерико “находил” Медвежонка:

— Да вот же он!

В одном из писем ко мне Федерико упоминает о Медвежонке:

“Поцелуй за меня Медвежонка. Третьего дня мы с ним повстречались у памятника Колумбу* — наш друг курил сигару”.

Медвежонок постепенно стал непременным — третьим — участником наших разговоров. Федерико посылал ему открытки, а как-то раз написал письмо. Я ответила за Медвежонка.

Однажды вечером мне сообщили с телефонной станции, что сеньор Гарсиа Лорка просил предупредить: завтра он приедет в Кадакес, примерно к обеду. Я бросила все и стала готовиться к встрече. Наутро все было готово. Стол на террасе я накрыла именно так, как любил Федерико. Сидела, ждала и радовалась тому, что впереди целый день, который мы проведем вместе. Завидев такси, бегу навстречу и вдруг останавливаюсь как вкопанная — в такси нет Федерико! Только шофер, а на заднем сиденье развалился Медвежонок, моя любимая игрушка, плюшевый мишка! В полном остолбенении смотрю на Медвежонка, потом спрашиваю шофера:

— И больше никого нет?!

— Нет, сеньорита! Тот сеньор посадил мне медведя и говорит — поезжай!

Я чуть не расплакалась, так мне было горько. Беру медведя, иду с ним домой сказать Консуэло, нашей кухарке, что Федерико не приехал, что обеда не будет, но рта не успеваю раскрыть: передо мной, откуда ни возьмись, Федерико собственной персоной! Схватил меня за руку и отчитывает:

— Думаешь, мне приятно? Только и слышишь, что про Медвежонка! Где мишенька? Куда мишенька запропастился? Пойду мишеньку искать! Хоть бы раз кто спросил, где Федерико!

Я и растерялась, и испугалась. Прошу его:

— Ну, пожалуйста, не сердись, не надо!

Но Федерико еще долго гневался, пока мы наконец не выдержали и не расхохотались.

То был чудесный день. Он привез мне в подарок книгу, уже надписанную его друзьями*, и сам надписал рядом: “Все — на колени! Все они у ваших ног, прекрасная Ана Мария. И первый — Федерико”. На следующем листе — еще одна надпись: “Милой моей подруге Ане Марии Дали. С нежностью на память от Федерико. Кадакес, июнь 1927”.

Поездки в Туделу — одно из незабываемых впечатлений того лета. Нам с Сальвадором страшно хотелось показать Федерико удивительный туделанский пейзаж. И вот лодка и Энрикет уже ждут нас. Сразу после завтрака поплывем. Места те — за мысом Креус — просто великолепны, особенно при яростном полуденном солнце.

Если я скажу, что мраморные глыбы вблизи Туделы цветом более всего походят на старое тусклое золото, я не погрешу против истины. И под стать цвету их мягкие очертания. Между глыбами — чудесные маленькие бухточки.

Туделанская долина — она невелика — стелется зеленым лугом. А по краю берега в ряд выстроились эти причудливые скалы, похожие на разных зверей и птиц. У них есть удивительное свойство — они меняются точь-в-точь как облака. Одна скала похожа на орлицу, раскинувшую крылья над зеленой долиной. А чуть дальше, в туманной дымке, над кромкой моря нависает огромный верблюд. Даже если скала ни на что не похожа, она все равно впечатляет, настолько величественны и совершенны ее очертанья.

Сальвадор еще подростком излазил все эти скалы и, взобравшись на очередную вершину, неизменно вытягивал руку вровень с горизонтом. Туделанские скалы невероятно красивы на фоне синего кобальта моря, особенно когда солнце высекает из них искры, отыскивая вкрапления слюды.

Тудела всегда напоминает нам о матери. Всякий раз, когда мы бывали там с нею и приходила пора возвращаться, какая-то особенная, печальная улыбка озаряла материнское лицо, и она говорила:

— Прощай, Тудела! Может, и не свидимся больше! — И, не отрываясь, глядела на удаляющиеся скалы.

В то лето мы довольно часто плавали на мыс Креус и в Туделу. Это теперь там многолюдно, а тогда Тудела оставалась отдаленным, пустынным местом, и добирались туда исключительно морем. Обедали мы прямо на берегу, под Орлиной скалой, и проводили съесту в подобии пещеры, образованной смыкающимися скалами. Пещера открывалась морю — синева слепила глаза, а на стенах поблескивали вкрапления слюды. До самого вечера мы бродили среди скал, оранжевых на закате, и возвращались в Кадакес уже почти ночью. Переступив порог дома, Федерико переводил дух и говорил обычно одну и ту же фразу:

— Путешествие в Туделу — это вам не пустяк! Одна обратная дорога чего стоит — то буря, то ураган! Такого страху натерпишься! Но Тудела того стоит.

Мы не могли сдержаться и каждый раз хохотали. На море была тишь да гладь.

Энрикет, наш садовник и мореход — он водит наше суденышко, — феноменально ленив. Стоит нам замыслить очередное морское путешествие, как у него находится тысяча отговорок. То ему “не нравится то облачко на горизонте”, то ветер дует не туда и не оттуда — и Энрикет морщит физиономию, выказывая опасения. Однажды Федерико спросил у него:

— Правда, сегодня замечательная погода?

День действительно выдался изумительный — море тихое-тихое, как говорят у нас в Кадакесе, “гладкое, как рыбий глаз”. Но Энрикет нахмурился:

— Остереглись бы хвалить!

Он был суеверен и боялся сглазить.

Брат, закончив картину, обязательно показывал ее Энрикету: его комментарии были весьма любопытны. Так, разглядывая “Девушку у окна”, Энрикет сказал, что море на картине лучше настоящего, “потому что волны можно сосчитать”. Эта фраза так понравилась Сальвадору, что он процитировал ее в одной из статей* для журнала “Л’Амик де лез Артс”.

Когда у Федерико заболело горло, Энрикет поставил диагноз: “фарингит”. И по возвращении в Гранаду Федерико сообщил мне: “Я показался врачу, который определил у меня легкий фарингит, болезнь чепуховую, но противную. Так что Энрикет оказался прав”.

Энрикет был колоритной личностью. Ни во что он не верил, считал жизнь комедией и все грозил жене, которую звал не иначе как змеей, что в аду-де поразвлечется с танцовщицами в свое удовольствие. (А надо сказать, что жена его, на вид кроткая и тихая женщина, неизменно делала вид, что не слышит оскорблений.) Мысль об аде и танцовщицах просто завораживала Энрикета. Мы часто шутили между собой по этому поводу, и однажды Федерико спросил его:

— А вы уверены, что танцовщицы тоже попадут в ад?

Энрикет обомлел, но все же, собравшись с силами, выдал головокружительную непечатную руладу:

—...а где ж им, по-вашему, быть?

Однако сомнение зародилось — целую неделю Энрикет не шутил, не балагурил и не поминал об аде. Потом все вернулось, но какая-то тень осталась. Это страшно забавляло Федерико.

Он любил слушать байки, которые Энрикет обычно рассказывал, управляя нашим суденышком. И даже цитировал нашего морехода. Так, через третьи уста до меня дошла история, живо напомнившая мне байку Энрикета, — Федерико пересказывал ее в Ланхароне и даже дал ей название: “Море не делится, или Эстетика Ланхарона”. Вот эта притча:

“Однажды родители побили парнишку. И отняли у него виноград. И порвали платье. Сбежал он тогда из дому, и повстречался ему другой парнишка — тоже плачет. Наш обиженный спрашивает:

— Ты отчего плачешь?

А тот говорит:

— Пойдем вон туда, на гору, я тебе расскажу!

Пошли. Взобрались они на гору, и начал тот парнишка рассказывать свою историю:

— Побили меня родители...

Ну и так далее. Тот кончил, а наш обиженный посмотрел на него без всякого сочувствия и говорит с издевкой:

— И только-то? У всякого свое море, и сколько ни дели — не делится!”

В то лето у нас гостил еще один друг Сальвадора — гитарист Рехино Сайнс де ла Маса*, и жизнь нашего дома стала еще богаче. Каждый вечер мы собирались на террасе слушать Рехино. Чаще всего мы просили его сыграть “Воспоминание об Альгамбре” Тарреги*. Рехино никогда не отказывался. Сгущались сумерки, и, едва раздавались первые гитарные аккорды, к террасе сходились тени — наши знакомые, друзья детства. Так мы коротали вечера. Федерико читал стихи, пел андалузские народные песни, хабанеры. И казалось, в эти теплые июльские ночи все живо и трепетно откликалось нежной мелодии этюда Тарреги или песне.

— Ранит в самое сердце! — жаловалась Симона, наша подруга-француженка.

Федерико любил рыться в нашей библиотеке. Обнаружив в ней каталонские издания античных авторов, он обрадовался тому, что правительство Каталонии предприняло издание этой серии, дающей возможность познакомиться с античной классикой в переводе на каталанский. Он горячо советовал мне прочесть “Метаморфозы” Овидия: “Здесь, Ана Мария, все”. И правда, с тех пор, как я впервые прочла эту книгу, я не расстаюсь с ней, а когда перечитываю, мне слышится голос Федерико, его рассуждения о персонажах, о мифах.

За три месяца, что Федерико прожил у нас тем летом, он не получал писем из дому, вряд ли я запамятовала. Но однажды пришло письмо от отца, в котором Федерико было велено немедленно возвращаться. Послание походило на ультиматум. Федерико вознегодовал, мы тоже, но отмахнуться никак нельзя. Федерико, конечно, очень любил своих и не собирался с ними ссориться, но и уезжать ему тоже не хотелось. Он сказал о письме моему отцу, который долго объяснял, что считает Федерико членом нашей семьи, где все его любят, но — ничего не поделаешь! — отцовская воля есть отцовская воля. Федерико ответил, что готов повиноваться. Однако время шло, Федерико был явно обеспокоен, но об отъезде не заговаривал. Отец догадался о его финансовых трудностях и предложил денег на дорогу. Федерико наотрез отказался. Отец настаивал, и диалог этот длился до тех пор, пока Федерико не осенило: он возьмет деньги в обмен на гонорар за будущую постановку “Марианы Пинеды”. Отец нашел это предложение крайне забавным и сказал, что нечего выдумывать бог знает что, а надо ехать — деньги Федерико пришлет из дому когда сможет. “Ни за что и никогда и ни в коем случае!” Тогда отец, чтобы хоть как-то разрешить ситуацию, согласился принять предложение Федерико. И он тут же написал бумагу, в которой передавал отцу право на гонорар за “Мариану Пинеду”*. Отец вошел в роль и осведомился:

— А если гонорара не хватит?

Федерико не понял шутки и серьезно ответил:

— Не беспокойтесь, я немедленно вышлю недостающую сумму.

Но отец продолжал:

— А как быть в случае, если гонорар превысит сумму долга?

Федерико, по-прежнему не понимая, что над ним подшучивают, отвечал самым серьезным образом:

— В этом случае весь гонорар отойдет вам.

Не в силах дольше сдерживаться, мы с Сальвадором расхохотались.

Помню, отец дал Федерико по крайней мере вдвое больше, чем стоила тогда дорога из Кадакеса в Гранаду. А на другой день вернул Федерико бумагу и сказал, что сожалеет о том, что принял его условия, — ведь не прими он их, Федерико остался бы с нами.

Решено. Федерико едет через неделю. Остаются считанные дни. Вот и предпоследнее утро. Из мастерской брата доносится его невнятное пение, больше похожее на жужжание большого шмеля, — верный признак поглощенности работой. Он и сейчас пишет с утра до вечера, а манера его снова переменилась. Теперь картины Сальвадора исполнены самой смелой фантазии, но в то же время точны в деталях — как у Брейгеля или Босха.

Мы с Федерико, чтоб не мешать брату работать, идем на мыс Сортель. Там песок на берегу желтее, крупнее и жестче нашего, но зато именно там можно отыскать причудливые окаменелости, радужные стекляшки и красивые, отполированные прибоем камни, которые так нравятся брату. С этих причудливых камней он пишет так называемые предметы или аппараты. За ними — “за добычей для Сальвадора” — мы туда и отправляемся. И целое утро роемся в песке, выискивая какую-нибудь диковину. Догадаться, что это — камень, ископаемая кость или обломок раковины — обычно совершенно невозможно.

А как радостно вдруг у самой воды наткнуться на краба, запутавшегося в водорослях, или углядеть за камнем стайку креветок! Снова, как в детстве, я открываю для себя — а теперь и для Федерико – неприметную жизнь прибрежных лагун. Федерико радуется всякому открытию как ребенок.

— Господи! Смотри — ну и чудище! — и он показывает мне какую-нибудь кроху.

И мы битый час разглядываем рисунок завитков, пятнышки на панцире или розовое робкое щупальце, не переставая удивляться тому, что все они, эти крохи и монстры, заняты одним — охотой друг на друга. Так, роясь в песке и вглядываясь в водный сумрак прибрежных пещер, мы просиживаем под палящим солнцем до полудня. Но пора возвращаться. Пора и Сальвадору оторваться от холста: время купаться.

Обычно мы с братом заплывали довольно далеко, а Федерико неизменно оставался на берегу. Он и не приближался к воде, если нас не было рядом, — волна, даже крохотная, вызывала в нем священный ужас. Он боялся, что “море поглотит его”. А если и соглашался войти в воду — на полшага от берега, не дальше! — то при одном условии: я должна держать его за руку. Он боялся, что утонет. Боялся безотчетно, как ребенок.

Иногда Федерико обижался совершенно по-детски и вел себя как обиженный, капризный ребенок. Ему просто необходима была всеобщая любовь и ласка. Обидевшись, грозился уехать:

— Уеду, раз вы меня не любите!

И убегал, прятался. Мы с Сальвадором где только его не искали, сбивались с ног. Он же, конечно, знал, что мы не находим себе места, и в конце концов, когда мы совсем уже отчаивались, появлялся — веселый, счастливый тем, что о нем тревожатся, — значит, любят.

“Дитенка” — такая у нас была пантомима — поочередно изображали и брат, и Федерико, каждый на свой лад. “Дитенку” Федерико приходилось рассказывать сказку. Начало обязательно интригующее, как можно более захватывающее и желательно с чудесами. Затем следовала ужасающая кульминация, и чем ужаснее, тем лучше для контраста с хорошим концом – чтобы дитя не плакало. Таково непременное условие. Отзвук этой игры слышен в одном из моих писем к Федерико:

“Брат сейчас в Кадакесе, работает потихоньку. Ты же знаешь — ему ни до чего больше нет дела.

Ты получил письмо, в котором он просит сообщить, что надо написать на обложке?* Без названия нельзя сделать рисунок — оттого и задержка.

А как он стал писать — дико, мощно! Мне ужасно нравится. По-каталански такое называется macatrefos (в испанском, кажется, нет похожего слова).

Прощай, детка! Ну, посмотри — видишь, звезды по небу плывут, авто вдоль бульвара катится, но мало того! К полюсу через океан плывут — ТЮЛЕНИ! А у самого дна затаились КИИИИИ-ТЫЫЫЫЫЫ!!!!!!!

Ну, не плачь! Поверни головку, вот сюда, вправо! Видишь? Да вот он — ангел-хранитель!

Ну, не плачь же! Вот он! Моргаешь, и кажется, что он пляшет, смеется над тобой и приплясывает.

Ну, вытри глазки!

Ну вот и ладно!

Прощай, Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил*.

Aна Мария.”

Была среди наших забав игра, которой просто упивались соседские дети — Мария и Эдуард. Она называлась “Весточка от Маргариты”.

Как-то под вечер мы с детьми гуляли по берегу, и Федерико разыграл целый спектакль. Он вдруг погнался за какой-то бумажкой, поймал ее, “принесенную ветром”, и объявил, что это — весточка от Маргариты. Развернул послание и начал читать:

“Милые дети!

Пишет вам белый конь. Смотрите, как ветер треплет мою гриву. Я скачу за звездой. Скачу изо всех сил, а никак не догоню — не получается! Я измучился, выбился из сил и погибаю — ветер скоро совсем развеет меня. Видите, осталась уже только легкая дымка. И она тает”.

Мы смотрели во все глаза. И правда, вот он — конь. Ветер колышет гриву, то длинное шелковистое облачко — конский хвост, а два других — крылья. Мы глаз не могли оторвать, и вдруг далеко-далеко, у кромки горизонта загорелась звезда. Мы закричали: “Смотрите, звезда, звезда! Смотрите!”

А в другой раз Эдуард поднял камешек и протянул Федерико:

— Прочти!

Федерико взял и начал читать:

“Милые дети!

Я здесь лежу уже очень долго. Сколько лет прошло! А прежде, в незапамятные времена — будь они благословенны! — я был крышей над муравейником. Муравьишки верили, что я — небо, и верили так горячо, что я и сам чуть не поверил. Теперь-то я знаю, что я — камень, но все равно потихоньку, украдкой вспоминаю о былом. И прошу вас: никому ни слова. Это тайна”.

Вот так мы играли в “весточки от Маргариты”. Таинственные письма на воображаемых листах, на камушках, на лепестках цветка, на кленовых листьях…

Все то лето я часто ловила себя на том, что после музеев — Прадо, Лувра — иначе вижу привычный мир: мне открывается в нем новая красота. Искусство, оказывается, учит видеть природу.

Это поразительно, но единственным, главным пейзажем своей жизни Сальвадор выразил все или почти все, что должен был сказать как художник. Его ампурданские пейзажи, если смотреть их в хронологическом порядке, — живое свидетельство его творческой эволюции. Для брата пейзаж Кадакеса был изменчивой волшебной линзой. Запечатлевая, она преображала каждый миг его жизни, всякое новое состояние души.

Федерико тоже чувствовал магию Кадакеса. Ею, насколько могу судить, проникнута пьеса, которую он тогда писал, — “Жертвоприношение Ифигении”.

— Я создам аллегорию Средиземноморья, — говорил он.

Однако — в отличие от брата — Федерико не сидел день и ночь над рукописью. Но я видела, как он впитывает новые впечатления, как чувствует наше море, здешний — единственный — свет и закатную палитру олив. Я видела, как он застывал, потрясенный, ловя тот миг, когда на море опускался белый покой — стихали волны, и вода застывала зеркалом, прозрачным до самого дна — так, что было видно, откуда растут скалы. Поэт так же чуток к миру, как и художник. Тот же восторг, то же восхищение я видела в эти минуты и в глазах брата, и в глазах Федерико. Мне кажется, в картине Сальвадора “Венера и Купидон” запечатлено это душевное состояние.

Натура Лорки была такой живой и обаятельной, что все мы сразу оказались под его властью. Характер же — совершенно детский: Федерико просто не мог существовать без любви и ласки. Он хотел, чтобы о нем заботились, чтобы его баловали. И, как ребенок на прогулке, обязательно брал кого-нибудь из нас за руку — так, словно рука друга могла защитить его от смерти, мысль о которой никогда его не оставляла.

Иногда Федерико мерещилось, что у него болит горло. При первых признаках недомогания Федерико сам уверялся в серьезности болезни и не позволял усомниться другим. Он требовал заботы, просил сделать эвкалиптовое полоскание — и комната наполнялась благоуханием эвкалипта. Температуру он мерял беспрестанно и ежеминутно выражал готовность проглотить множество таблеток, которых мы не давали, потому что температура оставалась нормальной. Так что лечение сводилось к ласке и потаканию всем капризам.

Страх смерти никогда не отпускал его. Когда мы выходили в море на лодке — при полном штиле, — Федерико боялся смотреть вниз: у него кружилась голова, ему казалось, что лодка вот-вот перевернется и мы потонем. Если же море хоть чуточку волновалось, Федерико боялся, что лодку захлестнет и мы захлебнемся. И только по воскресеньям, в церкви, пока звучала месса, предчувствие вечности смягчало страх смерти...

Величественный барочный алтарь нашей церкви, множество статуй. У подножия — священник в праздничном облачении и музыка, парящая над нами, звуки органа, уносящиеся ввысь — к ангелам, к небу. Таинственный сумрак, колеблемый теплым медовым пламенем свечей, запах ладана и тающего воска. И слова молитвы, возвышающие душу. Рядом со мной Федерико. Он глубоко взволнован, и я чувствую: сейчас в нем нет страха смерти.

Я, кажется, во всех подробностях помню дни того чудесного лета. С утра в доме закипает жизнь. Заря зажигает коралловый огонек в руке Мадонны (так говорит Федерико), и дом наполняется музыкой. Это Рехино исполняет свой ежедневный урок. Сальвадор торопится в мастерскую — “ловить свет”, а Федерико с воодушевлением выстраивает свою пьесу “Жертвоприношение Ифигении”. Наш дом купается в утреннем свете, отражаясь в прозрачной, чуть зеленоватой воде. На берегу рыбаки возятся с сетями. И я перед тем, как заняться завтраком, разговариваю с ними о том о сем, а сама любуюсь нашим домом — он такой ладный! — и радуюсь тому, что в его стенах живет искусство.

Солнце уже совсем высоко. В саду заливаются птицы, благоухают розы, и только сумрачный кипарис чужд всеобщему ликованью.

За цветами для украшения церкви пришли две девочки с плетеными корзинами. Значит, сегодня вечером я увижу наши розы у барочного алтаря кадакесского храма. Алтарь в нашей церкви похож на огромную золотую раковину, склонившуюся над молящимися. К его волнистым сводам, украшенным статуями, устремлены глаза рыбаков, хранящие свет нашего моря и зелень наших олив. Рокот молитвы бьет в раковину алтаря, как прибой, и возносится к небу.

Но вот смолкают и музыка, и молитва. Мы выходим и видим, что море потемнело. Беленые стены окрестных домов на его фоне словно светятся изнутри. Воздух уже ощутимо влажен. Ветер ворошит листья олив, оборачивая их нижней — серебряной — стороной. А небо быстро покрывается тяжелыми свинцовыми тучами, и просветы исчезают. Дождь еще не хлынул, но от земли уже тянет влагой.

В предгрозовом свете замерли деревья, словно отлитые из металла. И вот первый гром и первый удар молнии. В домах захлопывают двери и окна, а губы привычно шепчут молитву.

Море вздымается черной глыбой. Гремит гром и эхом отдается в горах. Молнии врезаются в оливковые рощи. Страшно. Но все равно эта гроза с ливнем радует сердце — ведь завтра все зазеленеет!

Если бы так и с бедами... Но разве, когда сгущаются тучи, надежда умирает? Нет — она живет наперекор всему и, случается, не обманывает. Вот и теперь, когда отгремела и отсверкала гроза, нежданный солнечный луч высветил омытый ливнем лик Природы — и дух захватило от красоты. Как прекрасен на чистом небе рисунок дальних гор и четкий абрис прибрежных скал, как свежа зелень, как точно ложится свет!

Туч нет и в помине, лишь легкие облачка. И в довершение чуда рождения заново над миром повисает радуга, дитя воды и света. Переливаясь всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками, капельки трепещут в воздухе, сияя, как драгоценные камни — целое ожерелье! Море недвижно, словно золотое блюдо, — на него опирается радуга. Горизонт далек и чист.

А на краю террасы, у кромки моря, на его золотом фоне — знакомый силуэт. Это Федерико как завороженный глядит в небо. Он так будет стоять, пока не отгорит закат. Он дождется и лиловой дымки, и первого мерцания звезд...

Между мной и Федерико существовало что-то ускользающее от понимания, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным и понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим! Сон нельзя объяснить. А та жизнь и сон — одной природы...

Всякий раз, глядя на ту дорогу, я вспоминаю, как лиловели сумерки и все становилось неуловимым, призрачным. Казалось, вот-вот произойдет что-то невероятное, но нет — ничего особенного не происходило, и мы с Федерико, взявшись за руки, возвращались из оливковой рощи. И вот уже снова мелькали вдали беленые стены, розоватые на закате, и звонил церковный колокол, призывая к вечерне...

Я не бывала ни на лекциях Федерико, ни на дружеских сборищах, где он покорял всех присутствующих. Мне не пришлось путешествовать с “Ла Барракой”, и я не видела ни ее спектаклей, ни репетиций.

Я знала другого — домашнего Федерико, и он держался со мной запросто, как с сестрой друга. Он прожил в нашем доме в общей сложности несколько месяцев.

Брат имел обыкновение с утра до вечера писать у себя в мастерской, и Федерико, если сам не работал, довольствовался моим обществом.

Дар дружбы, которым он обладал в полной мере, его живое, естественное обаяние и завораживающая речь творили вокруг него особый мир.

Федерико был образованным человеком, но культуру его нельзя назвать ни рафинированной, ни навязчивой, ни архивной. Культура для него — живой ток преемственности, и часто именно она приводила его к верным, убедительным и в то же время вольным художественным решениям. Педантство глубоко чуждо его натуре. Наверно, поэтому Федерико неизменно сводил к шутке всякую серьезную беседу — ему был просто необходим этот противовес.

Все знают, что Федерико любил играть на рояле и на гитаре, что он пел, аккомпанируя себе на этих инструментах. Но я бы не назвала это пением: слово кажется мне неверным. Певческим голосом Федерико не обладал, и когда пел, то было не пение, а сама песня — она-то и завораживала. И точно так же завораживала неожиданная красота, которую высвечивала в лице Федерико — в общем-то некрасивом, — его улыбка.

Федерико нравилось говорить глупости, придумывать прозвища, словечки, шутить. А шутил он по-детски простодушно.

И радовался, как ребенок, — естественно, открыто — так, что его радости нельзя было не откликнуться.

Но временами Федерико овладевала глубокая печаль. И тогда исчезала сияющая улыбка, а взгляд становился рассеянным и отрешенным, словно бы устремленным к истинному смыслу слов, глубинному смыслу бытия. Лицо его тогда казалось суровым и тревожным.

Тот, кто мало его знал, мог бы подумать, что в нем живут два человека. Это не так. Не два человека — два облика одной души. Не две стороны одной медали, а свет и тень.

Теперь, когда я вспоминаю Федерико, он встает передо мной словно живой в ореоле силы, нежности и доброты.

Стихи он читал безо всякой аффектации, так, словно рассказывал о чем-то чудесном, и тем завораживал слушателей, даже если они не улавливали смысла.

Голос у него был глуховатый, но очень выразительный, богатый оттенками. Всякий, кому выпало счастье хоть раз слышать Федерико, по сию пору помнит его интонации и обертоны.

Удивительный, на редкость красивый голос, узнаваемый с первого слова и навеки памятный. Забыть его невозможно, как невозможно забыть то поразительное явление природы, то воплощение гениальности, которое называлось Федерико и при этом как ни в чем не бывало делило с нами кров и пищу.

Федерико не умер. Я и сейчас слышу его смех — заливистый, детский, слышу, как он читает стихи, поет, играет на рояле, — как тогда, в Фигерасе, в Кадакесе.

В сентябре 1935 года труппа Маргариты Ксиргу показывала барселонской публике “Йерму”. Как только я узнала, что Федерико в Барселоне, я сразу пошла в театр увидеться с ним. Меня провели к Ксиргу, и она все повторяла:

— Он будет так рад... он тебе обрадуется...

Но пора было начинать, а Федерико все не появлялся, и Ксиргу оставила ему записку о том, что я в театре, в таком-то ряду, место возле прохода. Федерико пришел почти сразу же, как началось представление. Я встала, мы поздоровались, обнялись и, взявшись за руки, как когда-то в Кадакесе, вышли из театра. Казалось, и не было тех семи лет... А может, и правда не было...

Мы долго сидели в соседнем кафе — так, словно никогда не расставались. Говорили о нас, о Кадакесе. О брате. Федерико сказал, что все это грустно, что он ничего не понимает. Он ведь умел дружить и всегда был хорошим другом Сальвадору! И правда, Федерико любил его. И потому его, так же как и нас с отцом, сильно угнетала эта история с братом. Я рассказала Федерико, что год тому назад брат приезжал, говорил, что раскаивается, просил у отца прощения. Отец простил, но какой-то след все равно остался: для нас он уже не тот Сальвадор, что прежде. Федерико горячо убеждал меня, что нужно постараться забыть о том, что разделило нас с братом, перечеркнуть прошлое.

— Я обязательно поговорю с ним, — повторял он. — Мне надо с ним поговорить.

Федерико долго уверял меня, что все еще поправимо, “ведь сделал же Сальвадор первый шаг, ведь он же сам признал, что был неправ”.

Мы уговорились созвониться и встретиться. Но случилось так, что я вынуждена была назавтра уехать в Кадакес — внезапно заболела тетушка.

Ни я, ни Федерико не подозревали, что это наша последняя встреча.

Зима в Фигерасе течет неторопливо. Все мы заняты одним — предстоящей выставкой в галерее Далмау, второй персональной выставкой Сальвадора. Открытие намечено на 31 декабря 1926 года, а продлится выставка, как обычно, две недели — до 14 января 1927 года. На ней будут показаны следующие работы (я назову лишь некоторые, наиболее значительные):

“Ана Мария” (Живопись по меди),

Этюд к портрету Аны Марии,

Этюд к портрету сестры,

“Девушка в локонах”,

“Девушка за шитьем”,

“Хлебная корзинка”,

“Скалы Эль Льянера”,

“Прибрежные скалы”,

“Венера и Купидон”.

Эти картины, как мне кажется, наиболее ярко представляют Сальвадора — художника тех лет. В них запечатлена его душа — чистая, верная искусству и влюбленная в классику, душа, еще не замаранная сюрреализмом.

Выставка была благожелательно встречена критикой, причем не только испанской — о ней писали и за границей. Довольно много работ купили. Представитель галереи Карнеги приехал в Фигерас специально затем, чтобы познакомиться с творчеством Сальвадора, и увез с собой на выставку в Питсбург две картины. Там их ждал шумный успех. Одну — “Хлебную корзинку” — купил тамошний Музей Современного Искусства. А мой портрет вернулся домой, потому что отец не захотел с ним расстаться и не позволил продать. Посетили выставку и парижские маршаны*. Известность Сальвадора росла, и у нас дома, в Фигерасе, все чаще стали появляться весьма интересные, неожиданные гости, иногда даже знаменитости*. О брате много писали, причем в дискуссии принимали участие весьма именитые критики и искусствоведы.

Дон Раймундо де Абадаль заказал Сальвадору портрет своей дочери. Это оказалась одна из лучших работ, написанных в ту пору. В апреле 1926 года в журнале “Ревиста де Оксиденте” появилась долгожданная “Ода Сальвадору Дали” Федерико Гарсиа Лорки. Художественные журналы из номера в номер публиковали репродукции картин Сальвадора.

Тому, кто станет серьезно изучать раннее творчество Сальвадора Дали, надо будет внимательно просмотреть все барселонские журналы и еженедельники за 1925,1926,1927 и 1928 годы. Тогда станет ясно, что на родине Сальвадора Дали как художника высоко ценили задолго до того, как он появился в Париже. Его творчество хорошо знали в Каталонии, о чем много писали и спорили. Кроме того, огромное количество репродукций, которые найдет в этих журналах беспристрастный исследователь, засвидетельствует изначальную феноменальную работоспособность Сальвадора, а также его раннюю художническую зрелость.

В 1928 году брат отобрал две картины для Осеннего Салона — коллективной выставки в галерее Марагаля — в отослал их. В одной были элементы коллажа с использованием слоев и кусков пробки, на другой он изобразил какое-то странное существо. Эта картина, безукоризненно выполненная, просто завораживала. Оба полотна мы упаковали самым тщательным образом, особенно первую, ведь куски пробки могли отвалиться или повредиться. Других опасений у нас не возникало. Однако случилось непредвиденное: обе картины повергли наших добрых друзей Далмау* и Марагаля в страшное замешательство и стали предметом долгих переговоров.

Получив работы, Марагаль совершенно растерялся. Существо, изображенное Сальвадором с таким мастерством и реализмом, ни на что доселе виденное не походило — “вовсе ни на что!” — и Марагаль испугался скандала.

А потому забросал брата письмами, в которых и так и сяк в неизменно изысканных и деликатных выражениях просил его позволения все-таки эту картину снять. Однако Сальвадор с упорством, достойным лучшего применения, стоял на своем.

— Если там “ничего нельзя разобрать”, — твердил он, — то почему не выставить эту несуразицу? А если моя картина, в которой “ничего не разберешь”, способна произвести скандал — то есть фурор! — разве это не значит, что я — гений? А гения сам Бог велел выставлять!

Марагаль же, раздираемый сомнениями, все слал и слал письма: “Нельзя ли постараться отыскать приемлемое для всех решение и с достоинством выйти из создавшегося трудного положения?” Но Сальвадор был неумолим. Он во что бы то ни стало хотел выставить эту работу и потому сам взялся за перо и отправил депешу Жозепу Далмау: “Нельзя ли выставить пресловутое существо у вас в галерее?” Так Далмау оказался втянутым в это дело, но в том-то и беда, что он тоже не решался показать эту картину зрителю, а чем мотивировать отказ, толком не знал. Его послания, столь же пространные, с экивоками, сетованиями и реверансами, были под стать письмам Марагаля.

Отец сожалел о происходящем и пытался склонить сына к компромиссу, но Сальвадор и слушать ничего не желал.

Далмау боялся скандала, но в то же время хотел пойти навстречу художнику и потому предложил “немного смягчить” картину с коллажем (она называлась “Женский торс”) — залепить самый скандальный ее фрагмент еще одним куском пробки. Излишне говорить, что Сальвадор с негодованием отверг “сие оригинальное решение”.

К счастью, в ту пору брат еще не водил дружбу с сюрреалистами; те же, с кем у него возникло недоразумение, люди совершенно иного склада, сумели в конце концов разрешить проблему вполне мирно*. А по прошествии некоторого времени всем нам этот конфликт стал казаться даже забавным: опасения галерейщиков оказались совершенно напрасными, письма же, которыми неустанно обменивались “высокие договаривающиеся стороны”, были попросту уморительны и вместе с тем трогательны — и сомнения, и предложения преподносились в самой мягкой форме, с неподдельной сердечностью и душевным расположением, которые так много говорят об авторах.

Пока шли эти переговоры, Сальвадор писал картину “Кровь слаще меда”, на которой изображен дохлый осел. Брат говорил, что дохлый осел похож на букет роз*. Но в скором времени — в 1929 году — под влиянием своих новых друзей — сюрреалистов он поменял местами слагаемые сравнения и стал находить в букете роз сходство с дохлым ослом. Перемена мест убила сравнение. Прежде он преображал падаль в цветы, теперь же цветы обернулись падалью. И метафора погибла, переменив смысл. В первой фразе речь идет о чуде, творимом искусством. Вторая передает ощущение душевно неразвитого, грубого существа. Растерзать цветы и втоптать их в грязь — да, это доступно всякому и каждому, но сотворить розу, явить чудо из праха подвластно лишь искусству. И этим искусством в полной мере владел Сальвадор Дали.

Тогда, до сюрреализма, в дискуссиях, полемике и спорах, возникавших вокруг творчества или высказываний моего брата, никогда не чувствовалось привкуса желчи, который появился позднее, а для тех времен характерен мягкий юмор и еще — естественное желание объяснить свою позицию. Так, например, на одном из вечеров в галерее Марагаля Сальвадора спросили:

— Почему вы рисуете такие странные вещи?

И брат ответил:

— Я подражаю Природе. Она творит такие странности, что никто с нею соперничать не может. Просто мы в силу привычки воспринимаем все природные причуды как норму, но стоит вглядеться, и вы поразитесь необычайности, странности природных созданий.

Эти слова доказывают, что Сальвадора менее всего интересовала экстравагантность как таковая. За нее иногда принимали искренность и непосредственность тонко чувствующей натуры, природный юмор деликатного и умного человека, привыкшего детально анализировать свои ощущения. Брат переменился после встречи с сюрреалистами и, увы, к худшему. Исчезла искренность, появился какой-то агрессивный напор, фанатизм.

Это пагубное знакомство Сальвадор свел в Париже, куда поехал вместе с Луисом Бунюэлем снимать “Андалузского пса”*. Там он и попал в кружок сюрреалистов, а летом 1929 года они всей компанией явились в Кадакес.

И все: одно лето — и Сальвадора словно подменили. Он отдалился от своих давних друзей, от нас и от себя самого. Река его жизни вдруг резко сменила русло, сбилась с пути, который был так ясен и так много обещал. Вина за это лежит на тех людях, что явились к нам в Кадакес и, имея глаза, не сумели разглядеть классическую красоту нашего побережья.

Мне даже казалось, что всё — туделанские скалы, солнечные пятнышки на тихом море, серебряные листы олив — в страхе замирает под их ледяным взором. Странные, злые на весь мир люди! Как можно не ощутить обаяния нашего края, нежной силы нашего моря, чеканной красоты скал? Но этих гостей и здесь целиком поглощало одно — жажда разрушения. Они рушили все, что было им чуждо и уже потому ненавистно. Скажи мне кто-нибудь, что брат пойдет за ними, увлечется их идеями, я бы никогда не поверила, но — случилось то, что случилось. Он кинулся к ним очертя голову, забыв обо всем на свете. Вообще все, что Сальвадор делал, он делал именно так — самозабвенно отдаваясь порыву. Возможно, брат надеялся, что этот новый путь разрешит все его сомнения и утолит душевную неуспокоенность. Но нет, напротив, с той поры он лишился душевной и духовной гармонии, столь очевидной в его ранних работах. Картины его переменились. Они стали походить на кошмарные виденья. В них появились персонажи, казалось, вышедшие из бредовых галлюцинаций: истерзанные, претерпевшие чудовищные пытки, они словно силились объяснить непостижимую ужасающую истину, но лишь бередили душу. Это как во сне: пока видишь сон, живешь им и все понимаешь, а проснешься — и остается лишь смутное тягостное ощущение кошмара. Это, мне кажется, запечатлено в картине Сальвадора “Мрачные игры”, наиболее характерной для его новой манеры. С этой работы — поворотного пункта — начинается другой Дали.

Сальвадора всегда отличала способность безоглядно увлекаться чем-либо или кем-либо. Так, он буквально был зачарован своими новыми друзьями, которых считал умнейшими людьми. Другой человек, не столь пылкий, сумел бы по здравом размышлении заметить в их остром уме изъян — жажду рушить, рушить и только.

Гости уехали. Кадакес и после их варварского набега остался собой — благословенным краем, исполненным красоты и покоя. Все так же рокотало здесь море и пламенел закат, все так же шелестели оливы и расстилалась лунная дорожка. Изменилось одно — с нами не было Сальвадора. Они его увезли.

И в наших сердцах поселилась неотступная тревога. Мы видели, как Сальвадор отдаляется от нас, видели, какую власть забирают над ним эти люди, и понимали: это не кончится добром. Отец помрачнел, осунулся. Глаза его, прежде ясные и улыбчивые, теперь потускнели. Он часто сидел, горестно уставившись в одну точку, и я замечала, как мрачнеют его глаза, — так небо заволакивают тучи. Казалось, его терзает неотступная тягостная мысль. Иногда он ерошил свои седые волосы (все в доме знали, что это знак глубочайшего волнения), а лицо его, о

Date: 2016-07-22; view: 297; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию