Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Моя дочь несчастлива 2 page





– А тебе почему? – интересуется она.

– Потому что ты моя дочь. Как-никак мне мало радости, когда тебе плохо.

– Вот как?

– Да, так.

– Ха!

– И потом обидно тратить зря столько времени: воевать с тобой, кричать на тебя, – у меня есть дела поинтересней.

– Например?

– Да мало ли.

– А все-таки?

– Работать. Читать журнал.

– Ну почему ты так говоришь? Почему ты так со мной?

– Как?

(Я не знаю.)

– Сам знаешь.

– Нет, не знаю.

(Знаю.)

– Ну почему ты никогда меня не похвалишь, а уж похвалишь – так сразу берешь свои слова обратно?

– За что хвалить?

– Тебе всегда надо, чтоб за тобой осталось последнее слово, верно?

– Нет.

– Вот видишь?

– Больше я не скажу ни слова.

– Теперь ты стараешься все обратить в шутку, – с упреком говорит она. – Ты всегда стараешься все обратить в шутку, верно?

(Мне жаль, что так вышло. И немного совестно. Но стараюсь этого не выдать.)

– Позволь мне теперь поработать, – спокойно говорю я.

– А я хочу поговорить.

– Прошу тебя. Ведь ты помешала мне работать.

– Ты читал журнал.

– Это входит в мою работу. И мне надо разработать программу для следующей конференции и продумать две речи.

– А где она будет, эта конференция?

– Опять в Пуэрто-Рико.

– А я могу тебе помочь с речами?

– Нет, вряд ли. Пока нет.

– Они важнее меня?

– Мне сегодня надо их закончить.

– А мне сейчас надо поговорить.

– Сейчас я не могу.

– Почему?

– Не могу.

– Ну почему?

– Не могу.

– Вечно ты не хочешь со мной говорить.

– Прошу тебя, уйди.

(Теперь я уже понимаю: с детьми у меня мало общего, даже с моими собственными, и я терпеть не могу, когда они втягивают меня в длинные беседы. С детьми мне приятно побыть несколько минут, не больше. Мне трудно заинтересоваться тем, что говорят они, и трудно придумать, что бы такое сказать, что интересно им. Я уже и не пытаюсь.) Иной раз, когда дочь (неизвестно почему) воспрянет духом и чувствует себя уверенно и твердо, она смело влетает ко мне в кабинет без всяких предлогов и извинений и, как будто вообще отношения у нас самые что ни на есть дружеские, по-хозяйски усаживается на диван, словно хочет обстоятельно побеседовать о чем-то важном, и начинает жаловаться на мать – это грубый просчет: она воображает, видно, что, раз мы с женой так часто ссоримся, значит, я обрадуюсь ее словам, приму их как свидетельство ее преданности мне, отцу. (А я не позволяю ей неуважительно отзываться о жене; пора бы уж ей это знать.) Когда дочь была маленькая, я поощрял ее нападки на жену – это получалось у нее так занятно и не по годам умно (жена тоже восхищалась – уж очень смышленая и забавная была малышка), – может, еще и поэтому она теперь так часто это себе позволяет. Но теперь мне это не нравится, и я защищаю жену (даже когда жалобы и нелестные замечания дочери вполне заслужены и справедливы). Или в самом начале резко обрываю ее и, строго отчитав, выпроваживаю. Дочь права: временами мне и в самом деле просто неохота с ней разговаривать. (Она такая придира и наводит на меня тоску. С моим мальчиком куда легче, это все говорят. Он более открытый и великодушный и гораздо больше располагает к себе; он не то что я и дочь – чужие неприятности его не радуют, наоборот, узнав о каком-то горестном событии, он грустнеет, тревожится и с опаской присматривается – быть может, неуправляемый вихрь событий грозит гибелью и ему.) Теперь я подчас сыт ею по горло, просто не в силах больше с ней говорить, не желаю в сотый раз слышать – пусть даже это чистая правда, – что я никудышный отец, жена моя никудышная мать, и дом у нас никудышный, и семья никудышная, и что Дерек (наш слабоумный ребенок) и мы все тоже коверкаем ее жизнь.

Ну и что? Что, если это и правда? (Моя мать была немногим лучше, а отец много хуже – ха-ха. Он умер, и мне пришлось вообще обходиться без него. Ха-ха.) Может, это и вправду моя вина, что она так плохо успевает в школе, не уверена в себе, кусает ногти, плохо спит и даже что так много ест и такая нудная, и жизнь ее так скучна и тягостна. Ну и что из того? (У меня тоже найдутся оправдания.) Какой смысл все это знать? Даже если я с ней соглашусь (а я часто соглашаюсь, просто чтобы озадачить ее и сбить с толку), ничто не изменится, ей ничуть не полегчает. Так чего ради она долбит одно и то же? Надоело все это и ни к чему не ведет, так надоело, что начинаешь лезть на стену (а она явно того и добивается, только это, как ей кажется, она и может сейчас получить от жизни: безжалостно злить меня, вгонять в такую ярость, чтоб я начал заикаться, брызгать слюной, рычать, разражался неистовыми, бессвязными обличениями, которые неизменно зажигают в ее хитрых глазах огонек мерзкого злорадства).

(Чего ей от меня надо?)

– Знаешь, – начинает она, к примеру, обманчиво безмятежным тоном, – по-моему, у меня с мамой уже нет ничего общего. И у тебя тоже. Не понимаю, почему ты до сих пор с ней не развелся. Вы же несовместимы.

(Она даже не понимает, что такое несовместимость.) Если же (к величайшему ее удивлению и досаде) я не дам ей продолжать и выгоню вон, она может тут же отправиться к жене (в два счета затеет самую дружескую беседу) и давай жаловаться ей на меня! (Она, разумеется, не ябеда и не доносчица!) И моя жена, послушная игрушка в дочкиных руках, всему верит, сочувствие к дочери придает ей храбрости, и она влетает ко мне в кабинет, чтобы вступиться за бедную девочку. Дочь, исподтишка усмехаясь, прячется поблизости, с восторгом предвкушает ссору, которая, как она надеется, сейчас вспыхнет у нас с женой. (Моего мальчика, наоборот, ужасает, когда мы скандалим, сразу видно – ему тревожно и тошно.) Пожалуй, больше всего меня бесит, вызывает мстительное желание жестоко отплатить бесстыжий, злорадно выжидающий взгляд дочери.

– Она сказала, ты сейчас выгнал ее из кабинета, – говорит жена. – Она хотела с тобой поговорить, а ты не стал слушать. Говорит, ты никогда ее не слушаешь. Не Успеет рот раскрыть, как ты ее гонишь.

Секунду-другую сдерживаю дыхание, делаю вид, будто задумался. Потом спрашиваю:

– Она так сказала?

– Да.

– Так-так.

– А разве не выгнал?

– Он меня выгнал!

– Так-так.

– Правда, он тебя выгнал?

– Не выгнал бы – я бы не говорила.

– Так-так.

– Ну?

– Что ну?

– Правда.

– Что правда?

– Ты что, не слышал, что она сказала? Ты ее выгнал за дверь.

– В самом деле? – ровным голосом спрашиваю я дочь и с холодным презрением смотрю ей в глаза.

– А разве нет?

– А она, случаем, не сказала тебе, о чем именно хотела со мной поговорить? – спрашиваю я жену.

– Как тебе не стыдно! – в смятении выпаливает дочь. Испуганный взгляд метнулся на дверь, похоже, рада бы сбежать.

– Нет, не сказала.

– Ну-ну.

– О чем же?

– Я так и подумал, что она предпочтет об этом нечаянно умолчать. О том, например, что она бы не возражала, если бы ты заболела и умерла. Этого она тебе не сказала?

– Неправда! – вскрикивает дочь.

– Или что она, право же, не слишком огорчится, если ты или я погибнем в автомобильной аварии или в авиационной катастрофе, как мать Элис, как ее там, черт возьми, Хармон, что ли, или умрем от инсульта или опухоли мозга.

– Не говорила я этого!

– Могла и сказать.

– Не говорила я.

– Бывало, что и говорила.

– Я не об этом хотела поговорить!

– Знаю. На сей раз она хотела поговорить о том, что, по ее мнению, у нас с тобой нет ничего общего и она не понимает, чего ради я держусь за тебя, почему не разведусь. Это твои слова?

– Я только начала так.

– Вот как? Тогда продолжим. О чем же ты хотела со мной поговорить?

– А, неважно, – угрюмо, смущенно бормочет дочь и опускает глаза.

– Нет уж, пожалуйста, – настаиваю я. – Я жду. Вот тебе полная возможность поговорить со мной, ты же вечно твердишь, будто я не хочу тебя слушать.

– Неужели нельзя оставить ее в покое, – вмешивается жена.

– Дорогая моя, она старается рассорить нас. Разве ты не понимаешь?

– Неужели нельзя обращаться друг с другом по-человечески, – умоляет моя добрая жена, и это поистине крик души.

– Нельзя ли избавить меня от подобных нравоучений?

– А что я такого сказала? – вспыхивает жена. – Почему нельзя пожелать, чтобы мы хоть изредка старались жить мирно, а не придирались без конца друг к другу?

– Вовсе мы не придираемся друг к другу без конца, – свысока, с угрюмым презрением вставляет дочь (это она пытается вновь переметнуться на мою сторону). Знакомая тактика. Дочь быстро, испытующе взглядывает на меня, примеривается, можно ли на меня рассчитывать.

Не желаю замечать никаких ее подходов.

(Вот и вся награда жене за ее доброту.)

– Устал я, – говорю с преувеличенно тяжким вздохом.

– Ты слишком много пьешь до прихода…

– Устал я слушать твои выговоры, что я слишком много пью до прихода домой, и без конца слушать ее разговоры о том, какие мы с тобой скверные и как она меня ненавидит, – решительно, громко перебиваю я, заглушая слова жены. – Предпочитаю тратить время на что-нибудь другое. Она меня ненавидит – ну и пусть. Ненавидь, пожалуйста, если тебе охота и если думаешь, что от этого тебе полегчает. Изволь, я не против. Пусть ненавидит, мне все равно. Но я не желаю, черт подери, чтобы она заявлялась ко мне с этими разговорами всякий раз, как я хочу поработать.

– Он читал журнал.

– Это тоже моя работа.

– Вовсе она тебя не ненавидит, – возражает жена.

– Какое мне дело? – отвечаю. – Мне решительно все равно, как она ко мне относится.

– А ведь тебя считают таким разумным человеком! – восклицает жена.

– А что это значит?

– Она хочет, чтобы ты хоть изредка уделял ей каплю внимания. Неужели ты не понимаешь? А ведь тебя считают таким разумным человеком.

– Может, все-таки хватит?

– Ты, верно, думаешь, ты умней всех, да?

– Хватит.

– Ну, как знаешь. Но если ты хоть изредка дашь себе труд посмотреть на нее и выслушать ее, ты поймешь – вовсе она тебя не ненавидит. Она тебя любит. А ты даже виду не показываешь, что тебе это известно.

– Ладно.

– Ты так держишься, что она всегда чувствует, будто мешает тебе.

– Я сказал «ладно».

– И вовсе она тебя не ненавидит.

– Да ладно!

– Ну ладно.

Я поворачиваюсь, испытующе смотрю на дочь, держусь сурово, презрительно и воинственно (мои колючки все еще наготове – пока я не убедился, что она убрала свои). Она стоит молча, не шевелясь, словно смиренно ожидает приговора. Я жду от нее какого-нибудь знака. Вид у нее покорный и покаянный. Она сейчас в полном одиночестве. Опущенные глаза печальны и влажны, побелевшие губы горько сжаты и подергиваются – похоже, хоть она и собрала все свои силенки и старается держать себя в руках, она не совладает с собой и, забыв о всякой гордости, беспомощно расплачется прямо у нас на глазах. Она вся напряженное ожидание. Всматриваюсь в это бледное, поникшее, беззащитное лицо и, охваченный ощущением невозвратимой утраты (навсегда исчезло что-то драгоценное, сломлено милое моему сердцу существо), смягчаюсь. И тоже напряженно жду. Нет сил вымолвить ни слова (может быть, и вправду я ее люблю). А вдруг жена права, вдруг дочь меня вовсе не ненавидит, а любит, и, пожалуй, ей вправду необходимо, чтобы я это знал (и пожалуй, ей тоже необходимо знать, что я о ней совсем неплохого мнения). И может быть, мне совсем, совсем не все равно, ненавидит она меня или нет! (Не хочу я, чтоб она меня ненавидела!) Нет, она мне далеко не безразлична: ведь мне так горько видеть ее несчастные, полные слез глаза, так жаль ее (я и сам того гляди заплачу), мне хочется протянуть руки, нежно обнять ее, утешить, признаться в своих чувствах, попросить прощения (несмотря даже на то, что меня вдруг охватывает острое предчувствие: пожалуй, все это ее обычные фокусы, и, едва я протяну руки – захочу утешить, – она с обидным, оскорбительным торжеством отшатнется – и, сконфуженный и разъяренный, я останусь стоять с нелепо протянутыми руками). Но будь что будет, рискну – она сейчас такая жалкая, такая несчастная, и, даже если мое предчувствие оправдается, как-нибудь справлюсь, не помру. Ласково улыбаюсь и, протянув руки, покаянно делаю шаг к дочери, готовый обнять ее, попросить прощения, прижать к груди.

Злобно, презрительно усмехаясь, она отшатывается.

И, уязвленный, дурак дураком, я остаюсь стоять с нелепо протянутыми руками.

Вот тут-то, в самую подходящую минуту, жена восклицает:

– Это меня она ненавидит! Не тебя! Это меня она не переносит!

Я оборачиваюсь и смотрю на нее во все глаза. (Я начисто забыл, что она здесь.)

– Ты что, никогда не слышал ее? – взрывается она и подступает к дочери, словно готова ее ударить. Дочь уклонилась, но явно не намерена сдавать позиции, с оскорбительным упрямым вызовом глядит на мать и ледяной улыбочкой словно подзадоривает продолжать. – Что я вам всем сделала? – кричит на нее жена. – Что я ей сделала, за что она так меня ненавидит? Ты только посмотри на нее! Ты что, не видишь, как она на меня уставилась?

– Вижу, вижу! – тоже криком отвечаю я. – А про что же я тебе толкую, черт побери? За что я, по-твоему, ее выгнал, черт возьми?

– А ты… ты тоже не лучше! – попрекает жена. – Ты тоже меня ни в грош не ставишь, что, неправда?

– О Боже! – не выдерживаю я.

– Всем в доме на меня наплевать, – жалуется жена. – Никто меня не любит. Никто никогда меня не любил. Даже родная мать. Неужто я такая мерзкая? Что я вам такого сделала, что я всем сделала, почему все меня так ненавидят? Что во мне мерзкого, почему вы все топчете меня ногами? Скажи мне.

– Будь оно все проклято, – с отвращением огрызаюсь я.

– Не смей со мной так разговаривать!

– Неужто я до конца дней не избавлюсь от этих гнусных пререканий?

– Что во мне гнусного?

– Ничего.

– Что я такого мерзкого делаю?

И снова, в тысячный раз, ломаю голову над загадкой: что за черт, почему толковый, начитанный, вполне разумный, тонкий, представительный, преуспевающий администратор вроде меня, здоровый (не считая зубов), остроумный, еще вполне полноценный мужчина, еще привлекательный для многих влюбчивых женщин – и сверстниц, и куда моложе, – всерьез увязает в столь бессмысленных, пошлых разговорах с такими, в сущности, детьми, как моя нудная, себялюбивая, вечно недовольная дочь и ограниченная, унылая, вечно недовольная и чуть нетрезвая жена (я часто пытаюсь сообразить, почему тогда, давным-давно, решил, что люблю ее и хочу быть с ней рядом до конца моих дней, что такого я в ней нашел – разве что подходящую задницу, которая и сейчас еще недурна. По правде говоря, заниматься любовью с собственной женой мне, пожалуй, приятнее, чем с любой другой женщиной, хотя почти все, с кем я был дважды или больше, тоже оказывались совсем неплохи и некоторое время развлекали меня весьма неожиданными неожиданностями. С Джейн из Группы оформления хлопот не оберешься, это я уже загодя вижу: она легковерна, не искушена и любит поболтать; кожа у нее, конечно, чистенькая и гладенькая, но она еще чересчур молода, чересчур славная и простодушная, вряд ли от нее будет много толку. Некоторые мои партнерши чересчур громко смеются всякий раз, как я скажу что-нибудь забавное, и, стоит мне убедиться, что они так охотно смеются и слишком много болтают, я, едва насытившись, совсем сатанею. И молоденькая, свеженькая, славная Джейн тоже из таких. Я уж знаю. Но знаю также, что на первом же празднике, который устроит Фирма, а то и раньше, дам волю своей похоти; и пожалуй, не захочу, чтобы она после этого работала у нас; она – подарок, который я намерен преподнести себе на Рождество или раньше, и я уже старательно ее упаковываю), ведь я охотнее сосредоточился бы на чем-то другом – к примеру, на тех двух речах, которые хочу в общих чертах наметить, или на списке перемен, которые хочу предложить, когда меня продвинут на должность Кейгла; важные дела я люблю продумывать загодя и не спеша – допустим, длинную речь на конференции, если к тому времени мне предоставят должность Кейгла и я буду в ответе за всю ее организацию, или мою обычную, ничем не примечательную трехминутную речь о планах и действиях моего отдела, если останусь под началом Грина, но он, вероятно, и на этот раз не даст мне выступить. Ненавижу Грина, никогда не прощу ему и не забуду, как он на прошлой конференции не дал мне выступить. В сущности, я не хочу на место Энди Кейгла – не по мне эта работа, и распоряжаться столькими людьми не по мне, но, если место это мне не достанется, я буду в отчаянии: почувствую, что меня предали, унизили, и меня потянет забиться в темный угол, горько заплакать и так там и остаться. Я чересчур малодушен, чтобы отказаться от этого места, и чересчур тщеславен, чтобы отнестись к этой чести спокойно. Лишние деньги – и те мне ни к чему. Мне хочется показать Артуру Бэрону и Горацию Уайту, что я гожусь на эту роль. Почти на всех должностях у нас есть люди, от которых я захочу избавиться. (Я бы рад прямо сейчас избавиться от Грина, вот только не знаю, кто может его заменить.)

– Скажи, ну что я такого делаю? – визгливо повторяет жена.

– Вы у меня как гвоздь в заднице, – говорю я. – Вы обе! – с нажимом говорю я и в упор смотрю на дочь: пусть не сомневается – на этот раз мой гнев обращен и на нее; не по душе мне нездоровая, ехидная веселость, которая находит на нее всякий раз, как жене от меня попадает.

– Не кричи на меня! – огрызается жена.

– Я не кричу, – объясняю я, – просто говорю с чувством.

– Я, знаешь, тоже могу накричать.

– Ну ясно.

– И нечего так выражаться при детях. Чтоб этого больше не было. Когда мы одни, мне все равно, что ты мне скажешь.

– А что такого я тебе сказал?

– А вот то.

– Тогда не цепляйся ко мне.

– У тебя на все ответ найдется.

– Ну ясно.

– Потому-то дети и сквернословят – им есть у кого учиться. Потому они так безобразно со мной и разговаривают.

– Да хватит тебе.

– Не смей так неуважительно со мной разговаривать, – страстно продолжает жена. – Я этого больше не позволю. Даже когда мы одни. Не желаю больше с этим мириться. Слышишь?

– А пошли вы… – негромко говорю я. – Пошли вы обе…

Жена вне себя. Глаза ее наполняются слезами. (Я тут же раскаиваюсь. Я унижен и пристыжен – как же меня угораздило такое ляпнуть.)

– Убить тебя мало, – тихо говорит жена.

– Так убей, – поддеваю я.

– Было б мне куда уйти.

– Подыщу тебе местечко.

– Были б у меня свои деньги.

– Дам тебе денег.

– Вот, значит, как отцу следует разговаривать с пятнадцатилетней дочкой, – вполголоса дерзко замечает дочь.

– Катись ты, – начинаю я (и замолкаю, чтобы скрыть улыбку: так забавно, очаровательно она меня отбрила; меня подмывает рассмеяться и поздравить ее), – …в пансион.

– Я бы рада.

– Вот и езжай.

– Ты не пускаешь.

– Теперь отпущу. Да, вот, значит, как пятнадцатилетней дочке следует разговаривать с отцом! – восклицаю я.

– Это не я…

– Нет, ты…

– Я только хотела…

– …и сама это знаешь. Эти твои… Знаешь что, детка? Готов поспорить, тебе вовек не угадать, до чего меня доводят эти твои откровенные, правдивые разговоры, которые ты мне навязываешь.

– До головной боли.

– Угадала! – заявляю я, надеясь ее рассмешить. – До чудовищной головной боли, – продолжаю высокопарно (рассмешить не удалось – и я величественно и сердито надуваюсь, ощущаю восхитительный трепет оскорбленного достоинства. Обида переходит чуть ли не в восторг, и я неторопливо, но решительно продвигаюсь дальше, радостно предвкушая месть). – Да, от всех этих опухолей мозга и мозговых кровоизлияний, которые ты мне навязываешь, у меня чудовищные головные боли. И от всех сердечных приступов, которые, случись они у меня, ничуть бы тебя не огорчили, грудь мою тоже пронизывает боль. Я-то огорчился бы, случись со мной такое! По правде сказать, от ваших вечных разговоров о том, какие вы обе несчастные, я и сам, черт возьми, начинаю чувствовать себя несчастным.

Теперь жена и дочь молчат, покорно съеживаются (и тогда меня охватывает горделивое самодовольство и понемногу утоляет боль обиды. Мне уж так себя жаль – до невозможности, до упоения. И я ощущаю свое могущество: ощущаю в себе силу и ясность, и какая-то часть моего «я» жаждет, чтобы Грин или кто-то другой, на кого я мечтаю произвести впечатление, скажем Джейн или Гораций Уайт, а то и какая-нибудь сказочно богатая и прославленная красавица с великолепной грудью и роскошными волосами, могли видеть, какой я сейчас находчивый, красноречивый и властный).

– Мне уже осточертело, – нарочно говорю упавшим голосом, хочу еще сильней сбить их с толку. – Да, мне до смерти осточертело, что вы обе вечно без зазрения совести врываетесь сюда ко мне, в мой кабинет, и долбите одно и тоже – какой я, по-вашему, дрянной муж и отец.

– Ты читал журнал, – замечает жена.

– И ты туда же? – фыркаю я.

– Мы уходим.

И она поворачивается к двери.

– Это мой кабинет, – едко (и безнадежно) напоминаю я ей, сердито повысив голос. – Мой, верно? И вообще, какого черта вы тут торчите в моем кабинете, именно сейчас, когда у меня полно важных дел и мне надо работать?

– Что важнее, жена и дочь или твои важные дела? – спрашивает жена.

Лучше бы ей не спрашивать.

– Будь любезна, уйди, – отвечаю я. – И потрудись никогда больше не задавать мне подобных вопросов.

– Хорошо. Мы уйдем.

– Вот и уходите.

– Идем.

– Нет, стойте! – вдруг выпаливаю я.

– Мы уходим.

– Стойте! – требую я.

– Вот как?

(Внезапно на меня накатывает: пускай они остаются, а вот меня пускай выдворят – мне это сейчас важней всего на свете. Выдворят из моего собственного кабинета. Глаза мои наполняются слезами, почему – понятия не имею; это слезы не гнева, а уязвленной гордости. Это приступ злой досады, и я не могу не поддаться ему.)

– Я сам уйду! – восклицаю я, а они обе растерянно смотрят на меня. Я шагаю к двери, на глазах слезы, я страдаю, я мученик. – И не смейте больше тайком затаскивать сюда стулья, – прибавляю я таким голосом, можно подумать, чуть не плачу.

– Что?

– Сама знаешь что. И вечно все вы берете мои карандаши и никогда их не возвращаете.

– Да ты о чем?

– Всякий раз, как заново отделываются комнаты. Будь он проклят, этот дом. Сваливаете сюда стулья. Думаете, я не замечаю?

Жена совсем ошарашена. И я доволен. (Эта моя вспышка радует меня несказанно. Я все еще мальчишка. Заброшенный мальчишка, который никогда не повзрослеет и никогда не изменится, – он уходит, а потом снова возвращается. Он весь в синяках и отчаянно одинок. Он тощий. Стоит его вспомнить – и становится грустно. Он еще жив, хотя уже неподвластен мне. Он так и не вырос. Он никогда не уходит далеко и всегда возвращается. Помочь ему я не могу. Нас разделяет пропасть. Но он всегда поблизости.) Я ликую, опять кидаюсь к двери, пускай онемевшие жена и дочь остаются у меня в кабинете в столь незавидном положении, растерянные, виноватые, – и тут вижу: с порога на нас смотрит мой сын. Я не успел остановиться и с разгона налетаю на него.

 

– Ой! – вскрикивает он.

– Ух! – У меня перехватывает дыхание.

Он стоял, притаясь за дверью, и слышал каждое слово.

– Порядок! – задохнувшись, успокаивает он меня.

На одной ножке, ухватясь за другую, он неловко отпрыгнул, прислонился к дверному косяку, словно я отдавил ему ногу нарочно и сейчас опять наступлю.

– Больно? – спрашиваю.

– Порядок.

– Но тебе больно? Извини, пожалуйста.

– Говорю тебе, порядок. Ничего мне не больно!

– Я нечаянно. А чего ж тогда трешь лодыжку?

– Ты меня немного ушиб. Раньше. А сейчас порядок. Честно. Правда, порядок.

(Он тревожно умоляет меня поверить, что с ним ничего не случилось, заклинает не обрушивать на него сокрушительный груз моей чрезмерной заботы. «Отстань… пожалуйста!» – вот что на самом деле отчаянно кричит он мне, вот что хлещет меня по сердцу. Я делаю шаг назад.)

– Видишь? – робко спрашивает он и показывает.

Он ставит ногу на пол, осторожно ступает на нее – мол, видишь, стою – и ничего. Красное пятнышко, пустячная царапина, едва заметная ссадинка там, где я задел краем подошвы, чуть содрана кожа на лодыжке – ничего страшного. (Наверно, он единственный человек на свете, для которого я, кажется, готов почти на все, лишь бы оберечь его от всех мучений и страданий. И однако, никогда мне это не удается; видно, совсем я ему не помогаю, наоборот, только мучаю. Что-то с ним случается, над чем я не властен и о чем нередко даже не подозреваю, а когда узнаю, все уже произошло, зло свершилось. Мне иногда снится, что ему грозит смертельная опасность, а я не могу поспеть на помощь. Тело мое налито свинцом. Ноги вросли в землю. Он погибает, но во сне это оборачивается трагедией для меня. А на самом деле его уже терзают тайные муки, и об одних он никому не хочет поведать, а многие другие не в силах ни понять, ни описать. Он боится войны и преступлений. Его пугает любой человек в форменной одежде. Он боится воровства, боится – вдруг сам украдет или у него что-то украдут.) Сейчас, глядя, как я гляжу на него (под глазами у него нездоровые темные круги), он тяжело дышит, пожелтел от страха, он не знает, чего от меня ждать, и охвачен таким ужасом, так трепещет, что, кажется, если я не протяну руки и не обхвачу его, он рассыплется на кусочки. (Я не протягиваю рук. С тоской нутром чувствую: протяни я к нему руки, и он в ужасе отпрянет – подумает, я хочу его ударить. Не понимаю, почему ему так часто кажется, будто я хочу его ударить, ведь я никогда, ни разу не поднял на него руку, не понимаю, почему и он, и дочь думают, будто, когда они были маленькие, я частенько их поколачивал, по-моему, я в жизни их пальцем не тронул. У моего мальчика столько возможностей причинить мне боль, от которых я не в силах себя защитить, а он и не подозревает об этом. А может, и подозревает. И ранит меня намеренно. Думая о нем, я думаю о себе.) И я знаю, почему он сейчас дрожит, и смущенно ежится, и, сам того не замечая, беспокойно теребит ширинку, будто хочет помочиться. Конечно же, когда, резко повернувшись и точно ослепнув от ярости, я ринулся вон из кабинета и налетел на него, я показался ему огромным. Наверно, я кажусь ему великаном, не человеком, а чудовищем, вроде того темнолицого, волосатого, косолапого тирана на безобразной карточке из тестов Роршаха…

– Но если тебе не больно, почему ж тогда у тебя такой несчастный вид? – робко осведомляюсь я.

– Потому что ты кричишь.

– Я не кричу.

– Кричал. Раньше.

– Но ведь теперь не кричу. И кричал вовсе не на тебя, – горячо, но с усмешкой возражаю я, стараясь его умиротворить. Хоть бы он тоже улыбнулся! (Мне невыносимо видеть его огорченным, особенно когда я сам же и виноват. Мне хотелось бы, чтоб он был вполне доволен жизнью и мной, а когда у него это не получается, меня зло берет и немалого труда стоит подавить эту злость.) – Ведь так?

– Так, – с готовностью отвечает он, и опять крутится на одном месте (словно рад бы оторвать ноги от пола и улететь), и дрожащими ладонями судорожно похлопывает по коленкам. – Но тебе охота на меня накричать, – хитроумно догадывается он, и глаза его понимающе поблескивают. – Точно?

– Нет, нет, нет, – уверяю я. – Вовсе мне неохота на тебя кричать.

– Будешь кричать. Я знаю, будешь.

– Ничего подобного. С чего мне на тебя кричать?

– Вот видишь? Я же говорил.

– Я не кричу.

– Нет, уже кричишь.

– Да не кричу я!

– Ну разве он не кричит?

– По-моему, он вообще не понимает, что он творит.

– Отлично, – ехидно хвалю я жену. – Такими словами ты как раз охладишь страсти.

– Ну, знаешь, когда на тебя вот так накатывает, ты становишься просто несносный, – говорит она в ответ.

– Я сносный.

– Он сносный, – уныло подтягивает дочь.

– Сейчас будешь на меня кричать? – спрашивает мой мальчик.

– Вовсе я не собираюсь на тебя кричать, – говорю. – Просто я говорил громко, потому что с чувством, – чуть ли не шепотом объясняю я, стараясь, чтобы это звучало умиротворяюще спокойно, и заставляю себя улыбнуться. Присаживаюсь перед ним на корточки, так что наши лица теперь почти на одном уровне, и проникновенно смотрю ему прямо в глаза. Он позволяет мне взять его руки в свои. Жилки трепещут, в них беспокойно бьется пульс, точно рыбешка в сетях. (Все мои домашние, кроме меня самого, вечно дрожат, хотя мне этого совсем не хочется. Я постоянно пребываю в мрачной задумчивости, и дуюсь, и недоволен всем и вся, и мечтаю оказаться где угодно, только не дома. А вне дома уже дрожу я сам. Дрожу на работе. Во сне. В аэропортах, когда в одиночестве жду самолета. В незнакомых гостиничных номерах немилых мне городов, если только не напьюсь до отупения и не прихвачу с собой в постель какую-нибудь красотку, которая мне не противна и может пробыть со мной хоть до утра. Не люблю быть ночью один, а уж если приходится, непременно оставляю гореть ночник. Смертельная усталость ничуть тут не помогает; наоборот, это еще хуже: ведь когда переутомишься, сон некрепок, а силы самозащиты ненадежней и неповоротливей. Мерзкие мысли роятся у меня в голове, точно вши или какие-то иные темные кусачие насекомые или мелкие твари, и я не успеваю ни задушить их, ни сбросить туда, откуда они нахлынули. Да, порой мне видится некая тварь – она подкрадывается на мягких лапах, когда глаза у меня закрыты, и гложет мое лицо, – но это уже сказка, ребячество. Сны лишают меня всякого мужества. Я никому не могу в них признаться. У меня непристойные страхи. Непристойные сны. Однажды мне приснилась моя мать, и на ногах у нее росли черные двустворчатые ракушки – теперь-то мне известно, что это значит.) – Ну пожалуйста, не бойся меня, – ласково уговариваю, почти умоляю я сына. – Мне совсем неохота как-то там тебя пугать или делать больно. Ни сейчас, ни после.

Date: 2016-07-05; view: 247; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.012 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию