Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Между Богом и австралопитеком





 

Наверное, самая выдающаяся нелепость в человеке укладывается в формулу: он знает, что он есть, но он не знает, что́ он есть. Нелепость лишь сгущается оттого, что ко всему он знает, что не знает этого. И уже начинает граничить с невменяемостью, когда он принимается за поиски себя. Скажем, стоя перед зеркалом и ища себя в зеркале, а то и за зеркалом. В перевёрнутой перспективе смысла: тот, кто в зеркале, – оригинал, тот, кто перед зеркалом, – копия. Ещё лучше: перед зеркалом никого нет, копия в зеркале, оригинал – за зеркалом. Сначала как Бог, credo in unum Deum Patrem omnipotentem. Потом как примат семейства гоминидов: homo gautengensis sive habilis sive erectus sive foresiensis sive heidelbergensis perge, perge… homo sapiens sapiens.

Более понятливые поймут, что замена божественного оригинала обезьяньим, при всей нравственно-чувствительной несовместимости полюсов, является фактом и, как факт, имеет причину и объяснение, которые, бесспорно, лежат не в обезьяне. Говоря грубо, но ясно: не обезьяна додумалась до этой смены парадигм, чего нельзя с одинаковой уверенностью сказать о Боге, сверхчувственно-небесная односторонность которого только и могла вызвать к жизни параллельную, чувственно-земную односторонность. Материализм – всё равно, вульгарно-метафизический или вульгарно-диалектический – чистейший продукт и плоть от духа христианства, с которым он связан теми же узами, какими некто плут и мерзавец связан со своими набожными и простодушными родителями. Надо обратить внимание на то, насколько элементарно, чтобы не сказать примитивно, работает схема переключений. По существу, это две крайности (идеализм-материализм, теизм-атеизм), вытесняющие друга друга по мере осточертения каждой в моменте её доминирования; чертовщина, как было уже сказано, заключается в том, что одна из крайностей залегендирована под мораль и Бога, а на другую возложена функция зла (good cop, bad cop). Поскольку хорошего полицейского в тысячелетиях олицетворял один дьявол (в роли Бога), то второму приходилось играть плохого полицейского (в роли дьявола). В тяжбе о человеке этот донельзя примитивный дуализм срабатывал на редкость удачно. Каждая из крайностей: как Бог, по образу и подобию которого был сотворен человек, так и «обезьяна» дарвинизма, от которой произошёл человек («чудо и слава Вселенной»), обнаруживали множество противоречий и несуразиц, устранять которые оказалось не столь уж лёгким занятиям. Говоря в предельном обобщении: с Богом никак не уживалась животная природа человека, а с обезьяной божественная. Ссылки на дьявола в первом случае столь же мало помогали пониманию, как и замалчивание проблемы во втором случае. Впрочем, молчание биологов можно было ещё объяснить вневедомственными презумпциями: биологи честно делали своё дело и едва ли утруждали себя вопросами метафизического или теологического порядка. Если обезьяна не только обезьянничала, но и оказывалась вдруг способной сочинять музыку, стихи, философию или даже теорию о происхождении человека от обезьяны, то объяснение этой способности просто выходило за рамки её компетенции. Тут было самое время вспомнить междисциплинарные связи и взвалить бремя на коллег с соседнего факультета. Франц Овербек забавно воспроизвел ситуацию на примере историков, говоря о «выборочной слепоте историографии». Последняя, по Овербеку,[77]«напоминает испанских слепцов, которым по служебной обязанности надлежало выкрикивать на улицах новости дня и которые однажды, в царствование Филиппа II, громко оповещали в Мадриде о великой победе испанского флота над корсарами. Какой-то прохожий заметил, что, как стало известно, неверные при бегстве утащили с собой один из красивейших испанских фрегатов. „Это по части слепых Алжира“, ответил глашатай.» Примерно так слепцы от биологии и отсылают к слепцам от теологии, потому что говорить в пределах биологии о морали, искусстве, вообще «высоком» не годилось бы даже в анекдот. Антропология в пределах биологии оказывается прикладной зоологией, и оттого в перечне классических дефиниций человек неизменно фигурирует как животное, animal rationabile или rationale. При этом ясно, что в силу целого ряда свойств, никак не свойственных животным, он не способен быть даже животным, разве что ненормальным или извращённым, – животным с опцией саморефлексии, то есть знающим, что оно животное, и – уже по нарастающей шкале абсурда – способным не только грешить и раскаиваться, но и сочинять учёные трактаты о грехе и раскаянии. Теория эволюции, которая будоражила сознание европейца ещё с эпохи Просвещения, отлично укладывалась в низшую из половин арабско-христианской двойной истины, на которую налагалась высшая половина – в перспективе явления Бога из обезьяны (deus ex simia). После Дарвина, впрочем, не оставалось уже никаких сомнений в одном: держаться прежнего нелепого креационизма было столь же невозможно, как и нового нелепого эволюционизма, но если в средневековом раскладе главенствующим был креационизм, то в естественнонаучном раскладе Нового времени первенство принадлежало эволюционизму, и весь вопрос упирался в мёртвую точку конца (или остановки) эволюционной теории, которая понятным образом заканчивалась там же, где и начиналась: в биологии. Проблема заключалась в неконгруэнтности, гетерогенности, несовместимости биологического и психологического – при абсолютной очевидности телесного и маревности душевного, которое, с одной стороны, не могло не быть, а с другой, не могло быть понято. Психологи, поставленные перед выбором между теологией и физиологией, понятным образом решали в пользу последней, сводя загадочную душу (сознание, Я) к телесным процессам или вовсе к фикции als ob, регулятивно объясняющей необъяснимое. В этом сказывался общий дуктус эпохи, упраздняющей по всем естественнонаучным фронтам призраки антично-средневековых субстанций, вроде флогистона или энтелехии (психология без души Фридриха Альберта Ланге повторяла в этом смысле кислородную теорию горения без флогистона Лавуазье). Ситуация впечатляла смещённостью и рыхлостью старых устоявшихся смыслов: защищать «душу» от натиска научного материализма можно было, лишь пребывая во сне вечных истин при полном пренебрежении к vérités de fait. Материализм (атеизм) в тяжбе против старого идеализма и спиритуализма оказывался ясно и просто прав: за респектабельным фасадом vérités éternelles скрывались всего лишь призраки, жаждущие реванша и прежних льгот. Если обратиться к азам нашей theologia haeretica и вспомнить, что Творец Неба и Земли был бы банкротом, не будь он в то же время Творцом Сатаны (в двуипостасности последнего), то грешно было бы не увидеть в материализме Нового времени божественность. Особенно в великом деле освобождения христианского обывателя от иллюзии, называемой «душой», когда каждый Жан, Жак или Жан-Жак намертво убеждены в том, что собственные свои души они несут в груди с той же непреложностью, с какой они несут на шее кресты, а в кармане кошельки. Любопытно, что в цепи великих освобождений человеку выпала участь быть последним, даже и сегодня ещё не сломленным бастионом языческо-христианских иллюзий. В физике Аристотеля, которая в системе его мысли была не больше, чем прикладной метафизикой, природным вещам вменялось нести свои сущности «в себе»: брошенный камень падал на землю, а огонь взмывал к небу, потому что так этого требовали их собственные заключённые в них сущности. Эта переодетая под метафизику физика была полностью усвоена христианством и продержалась около двух тысячелетий, пока наконец не была отправлена на мусорную свалку. Рождение новой физики в Галилее оказалось возможным только после того, как стало ясно, что камни падают вниз, а пламя взмывает вверх не потому, что в них заключены какие-то «души», или «сущности», а потому, что они подчиняются единой и одной Мировой Душе и Мировой Сущности, обнаруживающей себя в рассудке физика как природный закон. Гёте лишь повторил деяние Галилея в мире органики, лишив растения и животных их приватных «энтелехий» и переподчинив их единому для всех типу: перворастению и первоживотному. Наиболее тупым и упёртым среди всех природных вещей оказался человек, цепляющийся за какую-то свою душу, как за собственность, и не желающий с ней расставаться даже после смерти. Поэты, священники, гадальщицы, психотерапевты лишь усугубляли это безобразие, и трудно себе представить, в каком замаринованном Средневековье мы оказались бы, не пошли божественный материализм эту во всех отношениях просроченную и скисшую душу ко всем чертям. Но и сам материализм-освободитель обернулся чертовщиной, когда, устранив иллюзорную душу, объявил, что никакой другой нет и не может быть. Чертовщина материализма: он не знает и не хочет знать, что такое материя, и, сводя душу к телесным процессам, даже не задаётся вопросом, а что же такое сами эти процессы. Te mind is, what the body does. Дух (ум, душа, а лучше просто кириллицей: майнд) есть то, что делает тело. Кто бы сомневался! Но пионеры материализма, от Гоббса до чикагского Уотсона, зацикленные на упразднении души, попросту проморгали ТЕЛО. Им казалось и всё ещё кажется, что тело самоочевидно, matter of fact, тогда как именно в теле и лежит загадка, по сравнению с которой загадочность духа и души выглядит просто неким «кроссвордом». Если душа – это то, что делает тело, то что же делает ТЕЛО? И что есть ТЕЛО? Об этот вопрос, как об стену, расшибся лбом божественный материализм физики, потеряв сознание и очнувшись уже в метафизическом сне, – по сути, впав в реставрационный маразм, вместо того чтобы революционизировать свои представления о материи. Образованная публика, затаив дыхание, наблюдала, как физик Гейзенберг углубляется в платонизм, а физик Паули сотрудничает с глубинным психологом Юнгом. Удивительно ли, что итогом всех этих глубокомысленных тандемов стала – атомная бомба: несостоявшееся познание, которым не преминули воспользоваться политики и генералы. Шутка физиков: они успешно (и выгодно) перепутали познание с инструкциями по эксплуатации. Можно ведь изобретать что угодно, уметь им пользоваться и в то же время ни черта не знать, что это такое. Философ тем и отличается от обывателя (в том числе и от физика), что он полагает начало познания с сократовского τι εστί (что есть), имея в виду при этом сущность вещи, а не её акциденции. Фриц Маутнер[78]исчерпывающе ясно провёл разграничительную черту, вспоминая свой разговор с Вернером Зименсом: он «объяснил мне однажды […] сущность своей динамо-машины в следующих словах: „Я секу силу ровно столько времени, пока она не начинает тянуть автомобиль“. На мой вопрос, что же такое он сечёт, он ответил, смеясь: „Мне абсолютно всё равно, что это такое! Главное, чтобы оно полностью выкладывалось под кнутом“.» Точно так же, без всякого сомнения, ответит и физик-обыватель на вопрос о чём угодно, будь то соковыжималка, холодильник или атомная бомба: мне абсолютно всё равно, что это такое; главное, чтобы горела лампочка, поддерживалась низкая температура или – взрывалось. После этой черты («порога») физики, возведённые с лёгкой руки фельетонистов в ранг мудрецов и небожителей, уже не просто шутят, а только и делают, что шутят. Вернее было бы сказать, не они шутят, а их шутит и даже регулярно вырывает открытиями и изобретениями, в которых они смыслят не больше, чем богословы в Боге… Материализм, упразднивший дьявольскую душу спиритуалистов и оставшийся при своём божественном теле, не смог справиться с телом, впав обратно в рецидив спиритуализма, причём самого извращенного толка, и если над физиками, которых перманентно шутит и мутит, не потешаются новые просветители, как прежние просветители потешались над метафизиками, которых тоже мутило и шутило, то причина, по-видимому, лежит в том, что от фантазий последних нет проку, в то время как первые фундируют свои выдумки техникой и спросом на неё: фокусами интеллектуальных пылесосов, плазменных двигателей, чипов памяти и прочих покемонов из инвентаря волшебных сказок.

Уже со второй половины XIX века становится ясно, что решение загадки человека таится не в метафизике, мистике или чем – то ещё в этом роде, а в биологии. Ответ на вопрос, что есть человек, ищется в динамике его природно-исторического становления. Теория эволюции, с Дарвина, а в особенности с Геккеля, приобретает статус основной дисциплины, и то, что она, дойдя до своего предела, должна была упереться в метафизику, не оставляло никаких сомнений. Вопрос формулируется с предельной ясностью: если биологический цикл развития приводит к человеку (человекообезьяне) и завершается на нём, то можно ли говорить о конце эволюции? Иначе: конец биологической эволюции означает ли конец эволюции вообще? Разумеется, нет. По той очевидной причине, что биологической человек – это не человек, а только начало, завязка, заявка, обещание человека. Человеком собственно можно его называть с той самой черты, когда он начинает всё больше отдаляться от общего (родового) в себе и соответственно приближаться к индивидуальному. Но здесь-то и образуется мёртвый узел: некий коллапс мысли, обсуждать который отказываются как биологи, так и философы. Биологи оттого, что биологи, ну а философы, наверное, оттого, что не философы. Концом эволюции это не может быть по той причине, что развитие не останавливается на австралопитеке. До этого последнего всё с большей или меньшей последовательностью описывается в биологии. Что начинается после него, никак не лежит уже в компетенции биологии. В чьей же? Говоря грубо и доступно: как быть с душой и сознанием, внутренним миром, которого – сколько бы не лезли из кожи вон некоторые невменяемые философы и правозащитники, доказывая обратное, – нет у человекообезьяны, но есть у человека? Именно в этом пункте теория эволюции стоит перед выбором: либо застрять в биологии и топтаться на месте, либо расширять себя до психологии и пневматологии и научно осваивать новые невиданные горизонты. Но ведь ясно, что в первом варианте это значило бы оставить проблему на произвол гуманитарных болтунов и переливать из пустого в порожнее: старого пустого в новое порожнее. Биолог, благополучно доведя тему до homo sapiens, уступает место коллегам с соседнего факультета, которые переносят место действия из природы в историю, чтобы, переоборудовав природный террариум под социологические нужды, разводить «балканщину» и подменять человека общественным животным. Понятно, что от эволюции в строгом научном смысле тут не осталось и следа; эволюция в строгом научном смысле продолжала, как сказано, топтаться на месте в виде синтетической теории эволюции, соединяющей дарвинизм с популяционной генетикой и придающей естественному отбору (механизму эволюции) более солидную научную форму. Это и значило, собственно, остановиться на достигнутом и совершенствовать его, топчась на месте. Вопрос о продолжении теории эволюции, похоже, даже не обсуждался – за отсутствием соответствующих линий визирования. Ещё раз: биологов это просто не касалось, потому что биологи сделали своё дело и могли – «остановить мгновение», а философы либо сидели всё ещё на игле платонизма, либо – в случаях пробуждения (позитивизм) – пробуждались не в становящееся естествознания, а в его ставшее, причём в статусе обслуживающего персонала (ancilla scientiarum вместо прежней ancilla theologiae). Отдельные спорадические проколы тем сильнее напоминали о чёрной дыре. Носился же и Фридрих Ницше некоторое время (как раз после отрезвления от Байрейта в дарвинизм) с мыслью об интерпретации сверхчеловека в эволюционной линии. Но лучше – яснее, острее, однозначнее – всего сформулировал проблему Поль Топинар, выдающийся французский врач и антрополог. В своём монументальном труде «Антропология» (1877), излагая геккелевскую «Естественную историю творения», он обобщает изложение в короткой сводке, напоминающей укол в акупунктурную точку. Вот этот пассаж:[79]

 

«В начале земного периода, называемого геологами лаурентийским, в силу случайного совпадения и при условиях, которые, по-видимому, существовали только в эту эпоху, из некоторых элементов, как углерод, кислород, водород и азот, начали образовываться первые белковые комочки. Из них путём самопорождения появились монеры, первые известные клетки. После этого клетки стали делиться и размножаться, упорядочиваться в органы, дав в конце концов после ряда преобразований, которых Геккель насчитывает 9, некоторым позвоночным животным типа Amphioxus lanceolatus жизнь. При этом намечается уже разделение полов, зримыми становятся спинной мозг и спинная струна. На десятом уровне появляются череп и мозг, как у речных миног, на одиннадцатом конечности и челюсть, как у акулы. В этот момент земля находится ещё в силурийском периоде. На шестнадцатом уровне происходит приспособление к жизни на суше; на семнадцатом, соответствующем юрскому периоду в геологической истории, генеалогия человека доходит среди сумчатых животных до кенгуру, на восемнадцатом до лемуров; одновременно начинается третичный период; на девятнадцатом это уже обезьяны Старого Света, то есть мартышковые или саковые обезьяны. На двадцатом возникает антропоид, в течение приблизительно всего миоценского периода; на двадцать первом человекообезьяна, ещё не обладающая языком и соответствующим ему мозгом. Наконец на двадцать втором уровне появляется человек, каким мы его знаем, по крайней мере в его менее совершенных формах. Здесь перечисление прерывается. Геккель забывает двадцать третий уровень, на котором блистают Ламарк и Ньютон (курсив мой – К. С.).»

 

Биологу Геккелю было ещё простительно забыть это. Но ведь это забыли практически все. Общая картина выглядела на редкость несообразно. Двадцать два последовательных уровня естественной истории, прерываемых коротким замыканием, после которого появляется двадцать третий уровень под фанфарные вирши Александра Попа: «God said, „Let Newton be“, and all was light»… Всё сошло бы с рук и на этот раз, не упроси отчаявшийся Бог немногих преданных ему упрямцев объявить о его смерти или, по другой версии, найти ему убежище в их наспех сооруженном для этой цели бессознательном. Пожалуй, ни на одной другой проблеме несосоятельность западной философии не проявилась с такой беспощадной ясностью, как на этом переходе от двадцать второго биологического к двадцать третьему собственно антропологическому уровню. Макс Шелер,[80]написавший в 1928 году, что за всю историю, охватывающую около десяти тысячелетий, наша эпоха – первая, когда человек целиком и полностью осознал свою проблематичность («он не знает, что́ он есть, и в то же время знает, что он этого не знает»), просто зафиксировал случившееся, без того чтобы вскрыть его причину. Причина в нежелании или неумении соединить обе линии – чувственный мир естествознания и сверхчувственный мир наук о духе – в конкретном монизме чувственно-сверхчувственного. Всё, как и прежде, остаётся под диктатом платонически-христианской традиции, делящей мир на regnum gratiae и regnum naturae, где в одном случае действуют природные законы, а в другом Божья воля. Понятно, что теория эволюции в этом раскладе может иметь значимость только в пределах природы и соответственно естествознания. Душа, сознание, Я иного происхождения, причём не имеет никакого приципиального значения – трактуется ли это происхождение идеалистически или материалистически, как «от Бога» или как «продукт высокоорганизованной материи», потому что материя материалистов – это лишь поставленный на голову Бог идеалистов, а Бог идеалистов, соответственно, поставленная на голову материя материалистов. Диагноз Шелера оттого и оказывается столь точным, что если знать о себе человек прежде мог только из Священного Писания, назначавшего ему быть образом и подобием Бога, то теперь, после «смерти Бога», ему не остаётся ничего иного, как рассчитывать на «науку», хоть и проведшую его благополучно по двадцати двум эволюционным кругам, от белковых комочков до австралопитека, но споткнувшуюся на переходе к двадцать третьему кругу, где обезьяна перестаёт вдруг обезьянить и оборачивается Ламарком и Ньютоном. Материализм, ликвидировавший прежнюю ненаучную душу, попадает в ловушку новой и уже научной души, фокус которой заключается в том, что все знают, что она (как сознание, Я) есть, но никто не знает, что́ она есть. Нужно просто не проглядеть в современной науке о мозге замаскированную теологию, чтобы понять, что наше надменное естествознание настолько же религиозно, насколько ненаучна наша надменная религия. Что же такое всемогущий МОЗГ нейробиологов, как не клон всемогущего Бога с неотвратимыми (в обоих случаях) перспективами плюхания в атеизм! Приходится жалеть, что слову «свинство» не нашлось места среди научного façon de parler, потому что трудно назвать иначе, чем свинством, когда вместо одних, теологических, фокусов предлагается верить в другие, естественнонаучные. Упомянутый выше шутник-нейробиолог совсем не шутил, признаваясь, что сознание – единственная серьёзная помеха в исследовании мозга. Зато бесподобный Фридрих Теодор Фишер[81]как раз шутил, когда умещал всю будущую мозгологию в вопросе, «каким образом белок в мозгу взбивается до идей?» («wie sich das Eiweiß im Gehirn zu Ideen aufschwinge?» Весь сыр – бор из-за того, что забыли двадцать третий уровень, или – что хуже – не забыли, а просто наложили его сверху на полученные двадцать два, и если двадцать два уровня были получены эволюционно, то решающий двадцать третий появляется театрально, как старый deus ex machina. Можно сказать и так: теоретики эволюции, находясь сами на двадцать третьем уровне, продумывают и доводят эволюцию от первого до двадцать второго уровня, на котором и останавливают её в стадии завершенного тела и непонятно откуда взявшейся в теле души, совсем как те учёные мужи у Карлейля,[82]которые знают всё о строении мироздания, но которых при виде яблочного пирога приводит в отчаяние вопрос, как там оказались яблоки. Конкретный монизм (и поскольку конкретный, то уже не только монизм, а, по гениальной формуле А. Белого,[83] «плюро-дуомонизм») оттого и остаётся невостребованным, что он при переходе от двадцать второго к двадцать третьему уровню требует не только расширения исследовательского поля, но и новых методологических и познавательных практик. Объяснить душу, сознание, Я в контексте эволюции значит иметь дело не с готовыми продуктами, попавшими в тело, как яблоки в пирог, а с их становлением в расширенной до психологии биологии. Нужно сравнить однажды уровень знаний в физиологии с таковым в психологии, чтобы понять, насколько этот последний даже не жалкий, а никакой. Им бы оставаться привязанными к пуповине теологии и объяснять душевное божественным; тогда у них был бы шанс, по крайней мере, быть жалкими. Но нет же, помпезной гуманитарной хате с краю они предпочли мыльный пузырь «научности» и получили в итоге «психологию без души». Кота не оказалось ни в мешке, ни вообще, но какое дело было до этого респектабельным котоведам и даже кототерапевтам, дурачащим и обирающим простаков диагнозами, вроде «депрессии» и «стресса». Самое важное: смыслом балагана была дискредитация души как таковой, которую, как банан в грузинском анекдоте, сначала пересолили, а потом выкинули, «потому что солёная», – а другой, «несолёной» нет. Нет, в научном смысле и контексте. Единственное, что (научно) есть, так это ТЕЛО – с повадками души, каковые повадки и изучают, с позволения сказать, психологи. На сказанном можно диагностировать врождённые дефекты идола «научности». Научность – это когда из природы изгоняют Бога, чтобы сразу же снова найти его там под другими именами и позывными. Это классический образец чисто номиналистического мошенничества. Говорят «материя», где прежде говорили «Бог». Или говорят «мозг», где прежде говорили «душа». Мозг, внушают нам переодетые теологи, состоит из сотен миллиардов нейронов, каждый из которых в среднем поддерживает до десяти тысяч контактов (синапсов) со всеми остальными. Если попытаться зарегистрировать все синапсы в человеческом мозгу, тратя по секунде на каждого, то для этого понадобится тридцать миллионов лет. Ну какому ещё Богу приснилось бы такое! Притом что за этим цифровым фокусничеством скрывается элементарная неспособность объяснить уже хотя бы какое-нибудь чувство, скажем, ощущение боли или удовольствия. «Что именно происходит в мозгу при ощущении какого-нибудь чувства, мы пока не знаем», признаётся упомянутый уже исследователь мозга Рот.[84]Зато мы знаем, какое количество синапсов при этом задействовано. По аналогии: о чём идёт речь в трагедии «Фауст», мы не знаем. Зато мы знаем, что эта трагедия состоит из некоего математически просчитываемого количества комбинаций 26 букв немецкого алфавита. Dignus, dignus est entrare in nostro doc to corpore. [85]– Альтернатива этому уродству одна: конкретный монизм, расширяющий теорию эволюции с двадцати двух телесных уровней до сознательного двадцать третьего. Понятно, что этой альтернативе нет и не может быть места в философии, забывшей своё назначение и затерявшейся в словесных плетениях аграрного мистика Хайдеггера. Говорят, пылкие поклонники Вагнера удостаивались благосклонности Козимы Вагнер, когда представлялись ей не как «вагнерианцы», а как «байрейтианцы». Наверное, можно на такой лад найти себе место и в философии. Но можно же ведь и сказать, парафразировав гегелевское бонмо: «Тем хуже для философии»!.. Особенность двадцать третьего уровня эволюционного процесса в том, что он происходит уже не в природе естествоиспытателей, а в сознании и как сознание. Его цель – сотворение СОВЕРШЕННОГО СОЗНАНИЯ, как целью биологической эволюции было же сотворение СОВЕРШЕННОГО ТЕЛА. Ещё одна – труднопонимаемая – особенность в том, что в точке достижения совершенства СОЗНАНИЕ И ТЕЛО суть ОДНО И ТО ЖЕ. Психологи, физиологи, психофизиологи оттого и не могут найти сознание в теле, что ложен и абсурден сам их поиск. Сознание (душа, Я) не расположено в теле, а есть тело. По нынешнему состоянию это крохотная, мизерная часть тела, подавляющая громада которого бессознательна. Эволюция, начиная с двадцать третьего уровня, есть превращение, преображение, возгонка телесных процессов из бессознательного в сознание, где они и протекают КАК сознание. Следует учесть: телесные процессы – это не только физически-материально данные органы, но и вся динамика их связей и взаимодействий, жизнь, а равно и инстинкты, влечения, ощущения. Наши – расхожие или научные, всё равно – представления о теле не идут дальше трупа, потому что мы фиксируем только ставшее и, как ставшее, мёртвое. То, что мы называем человеческим телом, вовсе не тело, а картография тела, которая относится к реальному телу, как карта местности к самой местности. Что же такое человек, изображаемый в атласах по физиологии, как не находка для юмористов или персонаж из фильма ужасов. По сути, поставленный на ноги труп. Шеллинг[86]в короткой гениальной формуле демонстрирует, как следует понимать тело: «Совершенно верно, что тело действует лишь там, где оно есть, но столь же верно и то, что оно есть лишь там, где оно действует.» Нелепо, поэтому, предполагать, что анатомическое расположение, скажем, печени в организме, её физическая зафиксированность и есть вся и сама печень. Печень – это не просто сегментированный кусок «мяса» в брюшной полости под диафрагмой, а деятельность печени, охватывающая весь организм; ограничивать её только анатомически и не находить её там, где она живёт и действует, и значит именно переносить на живое тело представления, полученные при вскрытии трупа. Вся трудность заключается, прежде всего, в том, что оба процесса – биогенез и психогенез – протекают во времени в режиме до и после: сначала один, потом другой. Мир (= Творец) создаёт себя как ТЕЛО и, уже по завершении, совершении тела, – как ДУШУ. Но если в науках о биогенезе частное подводится под общее (родовое) и определяется общим, то в науках о психогенезе это должно происходить как раз наоборот: частное и индивидуальное определяют здесь общее, которое существует лишь постольку, поскольку оно определяется частным и индивидуальным. Тут положен предел и конец нашей школьной аристотелевской логике, чего она никак не желает понять и признать, выставляя всё так, будто её конец был бы концом логики вообще. Она продолжает всё ещё и на двадцать третьем уровне подводить частное и индивидуальное, которым единственно и определяется мера человеческого, под общее. Оттого науки о человеческом (от медицины до социологии) представляют собой не что иное, как прикладную зоологию, – представления о человеке застревают здесь в логически-родовом и никак не дотягиваются до индивидуального. Медицина лечит всё ещё общее в больных, и делает это не без успеха ровно в той мере, в какой общее (животное, растительное, минеральное) наличествует в больных. Частное и индивидуальное в целом не выходит за рамки анекдота, рассказанного в одной из ранних книг А. Ф. Лосева.[87]Врач посещает больного портного, страдающего горячкой. Больной просит ветчины, которую ему «нельзя». Врач советует родным больного дать ему её, потому что всё равно ничего уже не поможет. Больной ест ветчину и чувствует себя лучше. Об этом сообщают врачу, который тут же отменяет все лекарства и прописывает только ветчину. Больной выздоравливает, а врач записывает у себя, что ветчина – успешное средство от горячки. Спустя некоторое время врача зовут к другому больному, сапожнику, страдающему горячкой. Недолго думая, он прописывает ему ветчину, после чего больной немедленно умирает, а врач записывает у себя, что ветчина – средство, полезное для портных, но не для сапожников. Не лучше обстоит дело и в других науках, скажем, в социологии с её рейтингами, маркетингами, брендами, трендами, стендами, а главное, демократическими выборами, где решает просто сосчитанное большинство голосов, без малейшего учёта качества голосующих, когда, скажем, в одном бюллетене проставлено имя Балды, а в другом Александра Сергеевича Пушкина. (Даже если невозможно представить себе этот учёт как процедуру, можно же ведь представить себе его как факт). Логически общее довлеет и здесь, тормозя человеческое на стадии родового (животного) и маскируя животное гражданским. О невероятности, логической невозможности двадцать третьего уровня мы уже говорили. Она в том, что если физически и биологически есть только одно понятие человек, одна родовая человеческая сущность, то в духовном отношении каждый отдельный человек есть своё собственное понятие. Иначе: если определяющим для всех прочих вещей и существ природы и мира является их чтойность (схоластическая quidditas), то человека определяет его кто (ктойность). Диссонанс между биологически-родовым «что» и логологическим «кто» и знаменует переход с двадцать второго всё ещё животного уровня к двадцать третьему уровню, «на котором блистают Ламарк и Ньютон». Общее (что) поглощает частное и индивидуальное (кто). Оно и не может иначе, потому что логически и метафизически неоспоримым остаётся уже упомянутый выше аристотелевский аподиктум (Met. III, 4): «Если нет ничего, кроме отдельных сущностей, то не было бы и ничего, что постигалось бы умом; всё было бы чувственным восприятием, а познание чего-либо невозможным, если только не выдавали бы чувственное восприятие за познание.» В этом лежит очевиднейшая причина того, что антропология, после того как она перестала равняться на теологию, стала неизбежным образом равняться на зоологию. Можно было бы, конечно, осознав апорию, отказаться не только от теологии, но и от зоологии, но тогда пришлось бы остаться в вакууме нигилизма – со всей его балканщиной и практическими последствиями. Логикой двадцать третьего уровня и стала социология, отождествляющая человека с бюргером, а бюргера упаковывающая в папку «личное дело». Это можно и нужно понять, потому что возможность и критерии человеческого не только не покрываются общественным, но и губительны для него. Что за это было бы общество, если бы оно покоилось не на общем в людях, а на их индивидуальном! Эней Сильвий (будущий папа Пий II) жаловался в XV веке на Италию, где «каждый конюх мнит себя королем». Нет сомнения, что «конюхи-короли» сделали историю Италии живописной, как и нет сомнения, что они её угробили. Условие общественной стабильности и преуспевания – нивелировка человечески различного через подведение его под шаблоны общеобязательности. Достигается это, как правило, двояким образом: примитивно или изощрённо. Образцом примитивной нивелировки является, к примеру, тоталитаризм коммунистического или фашистского толка, который насаждает общее репрессивно – путём запрещения индивидуальных свобод. С ним успешно соперничает тоталитаризм либерального или демократического толка, добивающийся той же цели на гораздо более извращённый лад. Свободы здесь не только не запрещаются, но даже поощряются. Просто поощрение сопровождается таким бесперебойным упрощением и оглуплением граждан, пока в них не остаётся ничего, кроме простоты и глупости, после чего они на самом деле свободно думают и делают всё, что хотят, даже не подозревая, что хотят они ровно столько, сколько внушается им газетными, телевизионными и прочими прохвостами. Говоря образно, но строго: головы остаются на плечах; экзекуции подвергается их содержимое, и с того момента, как мыслеотделение регулируется тем же рефлекторным механизмом нервной системы, что и слюноотделение, можно и даже нужно быть свободным. Под торжественную рецитацию приписываемой Вольтеру фразы: «Я не согласен с тем, что Вы говорите, но я буду до смерти биться за Ваше право говорить это.» В этом «это» и зарыта собака. Потому что как же быть, если «это» оказывается вдруг чушью собачьей! «Вы несёте чушь собачью, но я буду до смерти биться за Ваше право нести её.» Рецепт на редкость изощрённо-извращённый: способность понимания понижается до той планки, после которой понимания как раз хватает на то, чтобы следовать, скажем, инструкции для пользования складными детскими колясками: «Перед складыванием удалить ребёнка». Если планка достигнута, то в распоряжении двуногого мутанта оказывается весь ассортимент свобод и прав. – Таковы правила игры двадцать третьего уровня, кроме которого, кстати, нет уже никаких других, потому что развитие протекает здесь не экстенсивно (происхождение видов), а интенсивно (рост сознания). Биологическая эволюция – сон без сновидений, или сотворение человека без самого человека (его сознательного присутствия). Человек участвует в своём фило– и онтогенезе не больше, чем глина в лепке горшка или кирпичи в постройке дома. Это просто сырьё, материал, над которым трудится Творец. Самое главное при этом, что материал не мешает Творцу делать своё дело. Совсем как находящийся под наркозом пациент не мешает хирургу оперировать его. Ситуация радикально меняется на двадцать третьем уровне, когда с завершённого-совершенного тела линия развития переключается на сознание. Сознанию – и именно в этом лежит смысл и назначение человека – предстоит теперь проделать столь же долгий, если не более долгий, путь становления от первоначальной эмбриональной стадии, где оно точечно, как светлячок, вспыхивает в ночной громаде тела, до совершенной стадии, когда оно, как солнце, заливает тело собой, а в теле соответственно не остаётся ни одной клетки, ни одного рефлекса, которые не осуществлялись бы с полным сознанием и со знанием. Вот тут-то и обнаруживается трещина – деталь, в которой оба дьявола чувствуют себя как дома: чтобы сделать рагу из зайца, нужен заяц, а чтобы сделать душу из тела, нужна душа. Начало двадцать третьего уровня (вочеловечения Бога, который – с этого момента путём сплошных ошибок и заблуждений – становится тем, что́ он уже от века есть) имеет аналог в Библии: в так называемом «грехопадении» с последующим «изгнанием из рая». Грехопадение – рождение души из духа тела: carte blanche Сатаны на превращение тела в некую экспериментальную лабораторию по выведению чувств, эмоций, аффектов, мыслей, заблуждений, греха. Грех – peccatum intellectuale, грех познания, или различения себя от не-себя. Чтобы осознать себя различным с Евой, Адам должен познать её, именно: в соитии и слиянии с «собой другим» узнать себя как не-себя, стать себе бесконечно чужим и бесконечно желанным и впервые почувствовать душу как стыд, страдание и одиночество в отроду бессмертном теле, лишив тем самым тело бессмертия и вытолкнув его в смерть (немецкое verschieden означает различный и умерший). С этого момента (= грех познания, или изгнание из рая животности в ад человечности) эволюция есть эволюция ДУШИ и СОЗНАНИЯ, как попытка ТЕЛА стать ДУШОЙ и СОЗНАНИЕМ, вследствие чего безгрешный и невинный австралопитек оказывается вдруг соглядатаем Творения – в перспективе стать со временем его соучастником либо предателем и убийцей смыслов. Мировой процесс с возникновением Я-сознания раздваивается и протекает в синхронной двухчастности: один раз, как непосредственное свершение, другой раз, как знание о свершении. В простой констатации: «Идёт дождь» налицо двоякое: дождь как природный процесс и сознание дождя как его (дождя) человеческая индивидуальность. То есть сознание в данном случае есть не (феноменологическое) сознание чего-то как дождя, а сам дождь в элементе Я, иначе: сам дождь как САМО ДОЖДЯ, или Я ДОЖДЯ. Умники-философы распорядились не только отличать «сам» дождь от сознания дождя, но и разделять их на внешнее и внутреннее, назначая дождю быть вовне, в природе, а сознанию дождя, мысли о дожде внутри, в голове, но при этом они почему-то забывают, что само деление на «внутреннее» и «внешнее» (= «субъективное» и «объективное») есть уже результат мысли, мысль, которая мыслит и полагает дождь – один раз как внешнее (объективное), другой раз как внутреннее (субъективное), и как раз в силу этого не может сама быть ни внешней (объективной), ни внутренней (субъективной), а только абсолютной и полагающей. Вот эта абсолютная, полагающая мысль и распадается, раздваивается в момент так называемого «грехопадения» на двояко положенное: чувственно воспринимаемый дождь вовне и сверхчувственное понятие дождя, мыслимое внутри. Говоря теологически: с появлением сознания божественное единство Творения предстает расколотым на две дьявольские половинки: чувственно-материальную и сверхчувственно-духовную. Чтобы сознание – как мысль, познающая мысль – могло вообще развиваться, оно должно отличать себя в познании от познаваемого: сознание дождя от дождя, после чего дождь оказывается неким «дождём в себе», а сознание дождя его понятийной копией в голове, по сути, головной болью философов, мучающей их в тысячелетиях: если истина – это adaequatio rei et intellectus (соответствие вещи и ума), то где гарантия того, что сознание дождя, мысль о дожде адекватна самому дождю? Юмовско-кантовский скандал в философии имманентен сознанию, начиная с которого шансы эволюции застрять в тупике увеличиваются в геометрической прогресии, а в обещании библейской змеи («И вы будете как Боги») правда смешана с неправдой до неразличимости. По всей вероятности, контроверза между креационистами и эволюционистами чревата более глубокими и серьёзными последствиями, чем это могло бы показаться тем и другим. Человек в аспекте креации – ставшее: слепок, снимок, посмертная маска Бога с намалёванной на ней дьявольской гримасой, какая-то старая заезжая пластинка, перескакивающая с верности Богу к интрижкам с нечистой силой. Тут всё ясно до неприличия и безбожия. Напротив, человек в аспекте эволюции – становящееся, но в рамках биологии, или двадцати двух уровней, по завершении которых биологи раскланиваются, уступая место теологам, а теологи, ничего и слышать не желающие о биологах, вдувают в готовую обезьяну душу Божью и помещают её в рай, где почему-то растёт не только древо (райской) жизни, но и древо познания. С последнего, как известно, нельзя вкушать плоды, потому что иначе обезьяна, предел и идеал которой стать овечкой Божьей, возомнит себя Богом… Эволюционизм и креационизм – битва двух дьяволов, в которой не побеждает не только побеждённый, но и победивший. Фатальная ошибка дьяволов: они упёрлись друг в друга и не видят ничего, кроме друг друга. Это делает их ДРУГИМИ, не этим одним и тем другим, а этим другим и тем другим. Церковь, знающая только ЭТОГО ДРУГОГО, выставляет его как пугало, от которого она же и учит защищаться, держась ТОГО ДРУГОГО. Но дьяволов не боятся и не держатся, их ПОЗНАЮТ, а познав, узнают, что они не пакостники из волшебных христианских сказок Шехерезады, а помощники и сотрудники Бога, создающие Богу препятствия и врагов, чтобы Бог не утратил чувство реальности среди обкуривающих его ладаном овечек и не принял трагедию Творения за (католический или православный) детский сад. О каких только загадках в глубоком единстве креационизма и эволюционизма не рассказывает нам приведённый к гнозису Люцифер! С возникновением души и сознания эволюция человека стоит под знаком уже не только-необходимости, но и СВОБОДЫ, причём свободы, которая на правах свободы заблуждения как раз считает себя антиподом необходимости. Но антиподом необходимости свобода может быть только как чувство, настроение, аффект, по сути: непонимание самой себя. Достаточно уже небольшого нажима мысли, чтобы стало ясно, что без необходимости нет и не может быть никакой свободы. Парадокс свободы в том, что она, с одной стороны, именно необходима, плод и дар необходимости, а с другой, она утверждает себя как раз через отрицание необходимости. Свобода необходима, потому что без неё невозможна никакая эволюция души и сознания, никакая индивидуальность. Но это ведь и значит, что необходимость прежде и старше свободы и что для того, чтобы свобода могла появиться, она (необходимость) должна отодвинуться, сместиться на задний план и перевести себя с режима изначальной аподиктики в ассерторику, а после и в пробабилизм. Свобода – это необходимая и постепенная замена бытия кажимостью и видимостью. Если жизненный элемент необходимости – бытие и Бог, то свобода может существовать не иначе, как в иллюзии. «Я прошу Бога», говорит Мейстер Экхарт,[88]«чтобы он освободил меня от Бога». Памятка атеисту: своим неверием в Бога он обязан Богу, больше: его неверие в Бога есть Бог. Просто, освобождённый от Бога, он забывает (или не знает), что освобождён Богом и что все его свободы и своеволия суть чудовищная жертва и чудовищный риск Творца, на который он идёт, потому что в противном случае его предприятие, ТВОРЕНИЕ, потеряло бы смысл, и ему не оставалось бы другого выбора, как в действительности стать тем, кем ему велят быть его же консультанты, референты, consiglieri и шефы протокола. Респектабельным нобелевским корифеям, открывающим, к восторгу газетчиков и их читателей, «частицы Бога», даже в дурном сне не приснилось бы, что сам Творец унижает себя в них до корифея, а в других до простофили, испытуя возможности сознания на полигоне зла и свободы. Если я не понимаю или не хочу понять этого, то свободному от Бога, мне, не на что уже опереться. Почва осыпается под моими ногами, и я уже не знаю, ни кто я, ни откуда я, ни куда я, ни зачем я, ни даже, что мною играют как в мяч.[89]Просто в лучшем случае меня от этого (или не от этого, но это уже всё равно) по-сартровски тошнит. Или даже не тошнит, а просто влечёт к мусорному баку, в который я залезаю и из которого торчу вверх ногами. Такова цена, которую приходится платить за уровень, на котором блистают не только Ламарк и Ньютон, но и некто Беккет, причём в перспективе ожидания Годо и конца игры уже не на сцене, а в зале.

 

Понятая смерть

 

Смерть – в предупредительном варианте, болезнь – понимают адекватно, когда понимают её как защитную реакцию Творца на катастрофические последствия свободы, или свобод, пользоваться которыми имеют право все и всюду – «everywhere in the world». [90]Переводить её в плоскость биологического (природного) значит говорить мимо неё и не о ней. Смерть – эволюционная необходимость, возникающая на двадцать третьем уровне вследствие диссонанса между телом и душой. Точнее, в момент перехода от тела к душе. Тело, каким бы завершённым и совершенным оно ни было само по себе, не может быть концом, а только новым началом, или началом нового. Новое начало тела – душа, которая имманентна телу и есть тело в момент, когда последнее учится ощущать, понимать и осознавать себя как тело. Иначе: душа – это тело, звёздный момент вещества, когда оно («Разве не знаете, что вы Храм Божий?») не просто застывает в своём совершенстве как истукан, но хочет знать, что́ оно такое и насколько совершенно. Говоря образно: божественно смастерённой «скрипке», шедевру ремесленничества, недостаёт достойного её «скрипача», и было бы странно, если бы Творец удовлетворился только своей аватарой «Страдивария», забыв, что инструмент существует не для того, чтобы лежать в чехле, а для того, чтобы на нём играли. И если для создания «скрипки» понадобилось чудовищное количество тысячелетий, то было бы странно предполагать, что «скрипач» возникнет в один прекрасный день (во фраке и перчатках) как некий креационистский сюрприз и фокус ex nihilo, компенсирующий тяготы и лишения эволюции.

Чтобы вывести вещество из транса совершенства и пробудить его как душу, понадобилась могущественная провокация со змеёй. Человеческое тело – это зеркало, в котором отражается и осознаёт себя Космос. К моменту грехопадения отливка зеркала достигает завершения, и тело способно уже воспринимать и воспроизводить не только вегетативные жизненные силы и животные ощущения, но и (через нервную систему и мозг) мысли мира. Наверное, здесь было бы самое время ещё раз указать на один из наиболее закоренелых и опасных недостатков западной философской традиции, разделяющей мир на внешний и внутренний (человеческий) и представляющей оба мира в статусе некоего партнерства на следующий манер: мир извне аффицирует внутренний мир (сознание, душу), который соответственно, через ощущения, чувства, мысли, реагирует на это. Фатальным оказалось не просто само разделение (мир, или ВСЁ, с одной стороны, и человек, с другой, то есть фокус двух сторон без того, сторонами чего они являются), но и то, что миру с самого начала уделялась роль пассивного раздражителя, а человеку активного субъекта. Вопрос о «яблоках в пироге», или о том, откуда в человеке берётся способность ощущать, чувствовать, мыслить, решался сначала путём отсылки к Богу, а после смерти Бога – к мозгу. Волшебный «внутренний мир» имел внушительное лобби в лице мистиков, лириков, духовников, психологов и всякого рода кассандр, и отказаться от него, по причине его абсолютной нелепости, казалось и до сих пор кажется едва ли возможным. Человеческие зеркала сошли с ума, полагая, что они таят внутри себя душу и сознание, после чего им не остаётся ничего иного, как принимать отражающиеся в них вещи мира за собственные порождения (или «конструкты»). Печальное предчувствие усиливается с каждым днём, что избавиться от наваждения можно будет не иначе, как разбив зеркала (даже если зеркалам при этом и будет казаться, что они разбивают себя сами). Возможность НЕ сойти с ума столь же проста, сколь и маловероятна: нужно просто понять, что никакого «внутреннего мира» в противостоянии миру внешнему НЕТ И НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Внутренний мир – весь, без остатка – это внешний мир, вещество, трансформируемое в душу, прожитое, ежемгновенно преображаемое в пережитое и возвращаемое обратно прожитому как его смысл и непреходящесть. (Об этом удивительно писал Рильке в письме к Витольду фон Гулевичу от 13 ноябряя 1925 года:[91]«[…] задача наша – так глубоко, с таким страданием и с такой страстью вобрать в себя эту преходящую бренную землю, чтобы сущность её в нас „невидимо“ снова восстала. […] У земли нет иного исхода, как становиться невидимой: в нас, частью своего существа причастных к невидимому, по крайней мере, имеющих свою долю в нём и могущих умножить за время нашего пребывания здесь наши невидимые владения, – в нас одних может происходить это интимное и постоянное превращение видимого в невидимое, уже больше не зависимое от видимого и ощутимого бытия.») Об этом же гласит и евангельское: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут». Небо и земля со всем, что между ними, – это Отец, становящийся в своём Творении и преходящий с ним («Auch Gott wird und vergeht», даже Бог становится и преходит, говорит Мейстер Экхарт[92]). Сын, в котором преходящее Творение очеловечивается и приобретает (через познание и понимание) индивидуальность, гарантирует Творению апокатастасис и сохранность. «In dem Christus wird Leben der Tod», «Во Христе смерть становится жизнью» (Р. Штейнер).[93]Но для того, чтобы смерть стала жизнью, жизнь должна была стать смертью: религиозно выражаясь, древо познания должно было оказаться несовместимым с древом жизни и смертельным для него. Иначе говоря: между во всех отношениях совершенным телом и пока несовершенной душой возник диссонанс, повлекший за собой постоянное ухудшение тела через неадекватные, чтобы не сказать – невменяемые проявления пронизывающей его до мозга костей души. Диссонанс лежал в диспропорции соотношения, где душа (сознание, Я) с самого начала котировалась в небесной табели о рангах выше тела, хотя фактически уступала ему во всём. В том-то и заключалась дьявольщина «счастливейшего и величайшего события в истории человечества» (вспомним шиллеровскую оценку «грехопадения», или перехода к двадцать третьему уровню), что именно совершенное тело должно было стать служителем и носителем («fratello asino» Франциска Ассизского) божественного молокососа Я. Иначе и не могло быть. Иначе эволюция просто прекращалась на «скрипке»: до и без «скрипача». Но скрипачу, получившему доступ к скрипке, предстояли ещё эоны лет, прежде чем он научился бы играть и стал бы достойным предоставленного ему в пользование совершенного инструмента. Об этом и не предупредил его посвящающий его в ранг человечества дьявол (Люцифер): оттого и дьявол, что не предупредил, но (параллельно и глубже) оттого и не предупредил, что – «так было нужно». Dieu le veult. Малолетнему несмышлёнышу не оставалось ничего другого, как принять себя всерьёз, расположиться поудобнее в черепе и положить начало Всемирной Истории Низости и Бесчестия (по сути, Глупости, только Глупости), с которой несравненный Хорхе Луис Борхес будет списывать свои fcciones и artifcios. Образ божественного шалуна и дурня, разгулявшегося в храме тела, мог бы стать едва ли не самым объемлющим символом человеческой истории. Безумным и бессмысленным было уже само представление о сознании «в теле», выдающее отображение и копию за оригинал. Сознание, отражающееся из внешнего мира в теле как зеркале, опрокинуло перспективы с точностью до наоборот: оно предстало себе расположенным в теле и отражающим внешний мир со всеми вытекающими отсюда реакциями и последствиями, вплоть до 11-го тезиса о Фейербахе. То есть, говоря со всей возможной ясностью и прозрачностью: ничего, в буквальном смысле ничего не понимая ПО СУЩЕСТВУ в себе самом и мире, оно стало тяготиться пресыщенностью понимания мира и призывать к его изменению. Политики, полководцы, завоеватели, реформаторы, революционеры, банкиры, филантропы и прочие переделыватели мира всегда состояли на службе у философов, состоявших, в свою очередь, на службе (Intelligence Service) у дьяволов. С философами всё обстояло до отчаяния сложнее: они состояли на службе у дьяволов, не имея ни малейшего представления не только об этом, но и о том, что сами дьяволы состоят на службе у Бога. Философы (как добросовестные servi theologorum) только и делали, что преступно упрощали Бога и Творца мира, постоянно проецируя на него и приписывая ему свои глупости, комплексы и неполноценности. Чем и вынудили Творца в роковом XIX веке огласить свою смерть (в другой версии: уход от дел), после чего он и сошёл из сошедшего с ума и научно разбуянившегося сознания в «бессознательное» («подполье»). Историки философии могли бы на описанном диссонансе глубже понять и осмыслить философские различия, контроверзы и противостояния, скажем, в так называемых «линии Платона» и «линии Демокрита». Идеализм унижает тело, видя в нём только преходящее и бренное. Больше того, он видит тело как темницу души, которая может быть освобождена лишь с разрушением тела. Чего он не понимает в упор, так это того, что не тело полонило душу и губит её, а как раз наоборот: душа, ворвавшаяся в тело, калечит его до неузнаваемости. В свою очередь, материализм идёт с другого конца, делая ставку на тело и объявляя душу свойством тела. Оба промахиваются мимо себя и всего, не видя, что выдуманные ими химеры не имеют ни малейшего отношения ни к ТЕЛУ, ни к ДУШЕ. Душа (не какой-то фокуснический «внутренний мир» Жанов, Жаков и Жан-Жаков, а ФОРМА МИРА) и есть тело в той точке развития тела, когда его, как воздух лёгкие, заполняют мысли мира. До этой точки она враг тела, его истязатель и лжесвидетель. Поздние философы жизни, от Ницше до Клагеса, фиксируют именно этот момент диссонанса, справедливо характеризуя сознание как нарушение, болезнь, расстройство жизни (Lebensstörung). Их ошибка в абсолютизации фиксации: сознание, фиксируемое в объёме последних десяти тысяч лет, диагностируется ими как дефект и расстройство, но совершенно недопустимо отождествлять эту возрастную девиацию с сознанием как таковым; по сути, речь идёт о детской болезни или даже детских болезнях сознания, которые без оговорок можно было бы считать правомерными и понятными, если бы они протекали не в сознании и как сознание, а всё в том же теле. Ну, кто же станет бойкотировать тело и считать его негодным из-за скарлатины, кори или свинки! Совсем иначе выглядит это с болезнями сознания, которые не могут быть уже не чем иным, как сознанием болезней, причём так, что сознание болезни не отличает себя от больного сознания и таким образом само оказывается больным. Корень болезни в преждевременной самоидентификации сознания с телом, наиболее выразительным симптомом которого является указательный палец, которым тычут в грудь, говоря «Я». Самоидентификация, в свою очередь, обусловлена тем, что сознание возникает на теле, когда тело учится воспринимать внешний мир как не-себя, как другое и чужое. На языке логики: начало человеческого в человеке – распад и замена общего частным. Необщее, частное, единичное отличается от общего тем, что осознаёт себя как «Я» и откликается на «Я», относя всё остальное к «не-Я». Поскольку место различения и разделения – тело, сознание ошибочно и по недоразумению отождествляет себя с телом. То есть оно различает себя со всем, кроме тела, на котором перманентно происходит различение, а если оно различает себя и с телом, то не иначе, как в самом теле, уже поместив себя в тело. Приобщаясь на такой бесхитростный лад к совершеннолетнему, развитому телу, сознание автоматически выдаёт и себя за развитое и совершеннолетнее, хотя фактически оно относится к телу, как младенец или (в редких, оптимальных случаях) подросток к зрелому мужу. Понятно, что последствия этого НЕДОРАЗУМЕНИЯ должны были быть разрушительными. Выскочка голубых кровей, сиятельный недоумок, некоторое представление о котором можно составить себе по сегодняшним фантомным принцам и принцессам давно обезглавленных монархий, не мог уживаться в «собственном» теле иначе, как разрушая и уничтожая его. И хотя случай так и напрашивается на то, чтобы быть отнесённым к морали, суть его лежит гораздо глубже. Моральные издержки стали появляться позже, досадным образом заслоняя естественную картину случившегося. Сознание ухудшает и разрушает телесность не просто ошибками восприятия и понимания мира и не просто излишествами и бесчинствами практического порядка, а уже по самой своей природе. Чтобы быть, оно должно нарушать изначальное единство мира, после чего мир выступает уже не как единый, а раздвоённый на восприятие и понятие, то есть (раздельно) на чувственное и сверхчувственное – вместо первоначально нераздельно-слитного чувственно-сверхчувственного. Расщепив мир на два аспекта, сознание относит себя к одному из них, именно к только-сверхчувственному, становясь сознанием чего-то, каковое что-то автоматически оказывается другим, только-чувственным аспектом: вне– и бессознательным веществом и материей. Осознать этот другой, только-чувственный аспект можно не иначе, как заполняя его собой, но заполнять его собой значит вытеснять его из его вещественности и материальности, чтобы освободить место себе. Вдруг выясняется, что древо познания неспособно сосуществовать с древом жизни, как и последнее с первым, потому что изначальная чувственно-сверхчувственная жизнь, будучи единством сознания и вещи, лишена самосознания, то есть сознания не только вещи, но и себя. Стать самосознанием, а значит сознавать как не-себя, так и себя, сознание способно только в факте распада своего единства на себя и не-себя, после чего оно находит себя в своей только-сверхчувственности, противопоставляя себя только-чувственности вещи, потерявшей сознание и провалившейся в сон и обморок жизни. Сознание (познание) вещи может, таким образом, возникать только через вытеснение, разрушение, уничтожение вещи в её абсолютном животно-жизненном обморочном элементе, и поэтому самим условием, conditio sine qua non его существования является СМЕРТЬ, в которую оно пробуждает всё, чего касается. Это и имел в виду немецкий психолог Карл Фортлаге в следующих словах, написанных в 1869 году,[94]то есть во время, когда такое никак не могло ещё быть написано, ни даже помыслено: «Сознание – это малая и парциальная смерть, смерть – большое и тотальное сознание, пробуждение всего существа в свои сокровеннейшие глубины.» Смерть как пробуждение из жизненной спячки в явь мира, из рая животности в ад сознания – такова формула рождения Я в мировом сценарии под техническим названием «грехопадение». Это подтверждается и феноменологически, на стыке феноменологии и теософии,[95]когда с одной стороны феноменологически анализируется сознание в высшей форме своего проявления, каковым является мышление, а с другой стороны теософически наблюдается и исследуется факт смерти. Обе стороны неожиданно сходятся, обнаруживая ОДНО И ТО ЖЕ. Выясняется, что смерть, которую воспринимают в исключительно негативном, разрушительном плане, как своего рода серийного убийцу, производящего с каждым появлением новый труп, не только убивает, но и созидает. Смерть не антипод и не противоположность жизни, а сама ЖИЗНЬ в её высшей очеловеченной потенции. Если она и убивает жизнь, то делает это ради ЖИЗНИ, убивая слепую, буйную, животную просто-жизнь и освобождая место зрячей, воспитанной, очеловеченной. Это можно понять, только поняв мышление. Мышление и смерть синонимы при условии, что мышление – живое мышление. Что́ такое мышление, и что́ в нём происходит? Простое восприятие вещи не дает ещё никакого знания о вещи. Знание возникает, когда восприятие дополняется понятием. Понять вещь значит охватить (be-greifen) её понятием (Begriff). Понятие – это такое отношение, или соотношение, элементов вещи, в котором вещь впервые обнаруживает себя как вещь. Вещь, только воспринятая, есть данность бессвязных факторов, или элементов. Взятая в понятии, она представляет собой менее или более сложную соотнесённость составляющих её факторов, или элементов. Соотнесённость должна быть правильной (= необходимой), чтобы вместо самой вещи мы не получили её сюрреалистическую или дадаистическую карикатуру. В слове хлеб, скажем, состоящем из четырех букв, решающим является не наличие и связанность букв друг с другом, а их единственная необходимая соположенность. Можно ведь с какой угодно креативной невменяемостью варьировать буквы, получая что-то вроде лехб, бехл, хбел, что угодно, но только не хлеб. Этот принцип необходимой соположенности, соотнесённости элементов вещи и есть понятие вещи, то именно, без чего вещь непонятна и не-вещь. Будь вещи изначально даны в сущностно-необходимой конфигурации составляющих их частей, не было бы никакой нужды мыслить их. Но вещи даны именно смешанно и запутанно, совсем как в детских картинках, испещрённых каракулями, за которыми не видно цветка, льва или орла. Причина этого «грехопадения» вещей лежит, конечно, не в «самих вещах», а исключительно в человеке, в особенностях становления человека. Поскольку человеческая организация в момент её вычленения из доиндивидуальной слитности и нераздельности распадается на чувственное (восприятия) и сверхчувственное (понятия), то и вещи соответственно предстают в двойном аспекте: как просто и только воспринятые, в смеси существенного и несущественного, необходимого и побочного, и как понятые, то есть помысленные в их понятии и сфокусированные в эйдосе и смысле. Мысля вещь, мы фактически не делаем ничего иного, как очищаем её от случайных, наносных, побочных факторов, всего того, что вовсе не необходимо для её существования и может быть устранено без каких-либо существенных для неё изменений. Можно было бы описать это в терминах гуссерлевской эйдетической редукции, или самосведения вещи к её сущности. Но о том же говорит и формула художества у Микельанджело: «Беру камень и отсекаю всё лишнее», которая есть в то же время формула мышления. Формула мышления: reductio ad essentiam, или вещь как ОНА САМА, когда её уже не просто мыслят, но, мысля, видят. Именно это имел в виду Гёте, говоря с Шиллером о перворастении. Я вижу (video) идею (idea), и вижу глазами, потому что (человеческие) глаза видят сверхчувственное, когда смотрят на чувственное. Если теперь перейти от темы мышления к теме смерти, как она описана в духовнонаучных анализах Штейнера,[96]то сходство, чтобы не сказать, адекватность бросается в глаза. Что же делает смерть с умершим, как не то же, что мышление делает с вещью! Если отвлечься, с одной стороны, от туманно-религиозных представлений об аде и чистилище, а с другой, от необыкновенно сложного общего гештальта мира посмертного существования (который, заметим, не вечен, а транзитивен в череде повторяющихся жизней человеческой индивидуальности), то внимание – как раз в контексте обозначенного сравнения, или тождества, – сосредотачивается на моменте очищения души от всего приставшего и прилипшего к ней в результате прижизненно ею свершённого, включая привычки, предпочтения, характерные особенности, словом, всё, что при жизни было отдано телу, служило телу и срослось с телом. Очищение – своего рода «эпохé» сознания с заключением в скобки его «смертного»: сознание, редуцированное в бессмертие. Шеллинг в 32-м чтении «Философии откровения»[97]выразил это в удивительно точных словах: «Смерть человека», говорит Шеллинг, «хочет быть не столько расторжением, сколько эссентификацией, в которой погибает только случайное, между тем как сущность, то, что собственно и есть сам человек, сохраняется. Ибо ни один человек не являет себя при жизни полностью как тот, кто он Есть. После смерти он есть просто Он сам. В этом лежит отрадность смерти для одних и её ужасность для других.» Можно заменить смерть мышлением и получить всё тот же результат. Разве мышление не эссентификация вещи, в которой уничтожается случайное, побочное, несущественное, чтобы вещь предстала как просто она сама! Ни одна вещь не являет себя в своей чувственной данности как она сама. Мышление и есть «само» вещи; вещь умирает в мышлении в своём неадекватном материальном теле и восстает в понятии, которое и есть действительное ТЕЛО ВЕЩИ, или физический ФАНТОМ (= тело Воскресения). Отсюда следует, что овладеть силами мышления значит овладеть силами смерти: СМОЧЬ СМЕРТЬ. В этом, как было сказано, и заключается цель и смысл психо– и пневматогенеза, или логологически продолженной эволюции: довести СОЗНАНИЕ до той же точки совершенства, что и ТЕЛО, в каковой точке они уже не отличаются друг от друга и суть одно и то же. Но смерть, прежде чем стать УСЛОВИЕМ и ВОЗМОЖНОСТЬЮ развития, начиная с двадцать третьего уровня, воспринимается исключительно как препятствие. Наверное, адекватнее было бы говорить не о препятствии, а о НЕВОЗМОЖНОСТИ, то есть о таком препятствии, которое делает невозможным всё предприятие. Скажем так: логологическая эволюция сознания, следующая за биолог

Date: 2016-05-15; view: 348; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию