Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






ХХХ. А теперь попрощаемся





 

Все в доме давно улеглись, только Рудольф бодрствовал. В камине уютно потрескивали дрова, и он засиделся далеко за полночь, размышляя о прошлом и будущем. Нескромностью было бы пересказывать, что ему думалось. Бывают тайны, которые лучше в сердце хранить, в самом дальнем уголке.

После полуночи в доме поднялась суета, слуги взад-вперед бегали по коридорам. Рудольф, еще одетый, вышел на галерею и столкнулся со старым Палом.

– Что случилось? – спросил он.

Старый гайдук хотел ответить, но не мог разомкнуть дрожащих губ, скорбно искривленных просившимся наружу рыданием.

Наконец слезы брызнули у него из глаз, и он пробормотал:

Помер…

– Не может быть! – вскричал Рудольф и бросился в спальню Яноша Карпати.

Набоб лежал с закрытыми глазами, сложив руки на груди. Перед ним – портрет жены, чтобы и последний взгляд упал на нее. Величав был его лик, очистясь со смертью от бренных страстей, – лишь природные, изначальные черты проступили в нем.

Скончался он так тихо, что и верный слуга, спавший в одной с ним комнате, не заметил. Только очень уж глубокая тишина заставила его встрепенуться; бросился к барину, да увидел, что тот мертв.

Набоб и впрямь предугадал свой смертный час. Беспричинная радость, неизъяснимо-приятное чувство, о которых он говорил, и вызывались близостью смерти.

Рудольф тотчас послал за доктором, хотя одного взгляда на это лицо довольно было, чтобы удостовериться: медицина бессильна. Пока врач явился, все уже было кончено, оставалось лишь выставить тело.

Для этого в спальной все было приготовлено: гроб, саван, гербы, факелы. Гроб давно уже не страшил его, как когда-то, на день рождения.

Все совершено было по его воле.

Тело выставили там же, где скончалась жена.

В тот же кунтуш одели, в каком он с ней обручился, и в нем положили в гроб.

Тех же певчих пригласили, что так прочувствованно, так трогательно отпевали его супругу. И те же псалмы прозвучали над его собственным телом.

Весть о его смерти облетела округу, и, как в описанный праздник, снова пестрый люд заполонил карпатфальвский двор. Но лица были теперь у всех опечаленные. Никто его не забыл из прежних знакомцев, все до одного поспешили повидать в последний раз, и все в один голос повторяли: не узнать, как его смерть изменила; даже знавшие его при жизни уже другим.

Гроб до склепа провожала огромная толпа, факелы несли знатнейшие лица страны, и достойнейшие дамы участвовали в шествии.

Обычай требовал, чтобы и единственный наследник, сын, проводил отца в последний путь. Но младенцу было едва полгода, он не мог идти сам, и Флора несла его на руках. И все видевшие ее уверяли, что так заботливо, нежно укрывать, прижимать к себе ребенка могла бы только мать.

Счастливое дитя!

Без страданий довелось ему перенести самый страшный удар, потерю отца с матерью, да взамен еще новых родителей получить.

Слово прощания с добрым старым набобом произнес тот же священник, который так мирно, утешительно говорил и над гробом его супруги. Многие плакали, а всех пуще – он сам, кому других надлежало ободрять. Привел его несколько в себя лишь длинный ряд имен, которые пришлось перечислять. Сколько их благородий, превосходительств и высокопревосходительств, сколько сиятельств, преосвященств и высокопреосвященств прибыли на последний поклон к новопреставленному рабу божию Яношу Карпати! Бесконечный их список хоть у кого мог все чувства притупить.

Но вот отнесли его в тихую обитель, где вкушают покой усопшие, поместив гроб рядом со скончавшейся супругой. И так глухо, заунывно отозвался внизу, в склепе, последний псалом, что даже могильщики заторопились скорее наружу. Тяжелая железная дверь с лязгом захлопнулась за ними.

Отныне его счастье вечно!..

 

XXXI. Толки людские

 

Один из богатейших венгерских магнатов последовал за супругой в могилу, залогом своих надежд оставив сына, который родился, когда все уже перестали этого ожидать, и рождением своим расстроил расчеты многих живущих и здравствующих.

А слывший единственным наследником Абеллино, который под дядюшкину смерть назанимал уже миллионы, оказался вдруг нищим, и весть об этом прогремела до самых берегов Сены.

Сложный этот переплет событий всем развязал языки и на несколько недель дал обильную пищу для пересудов – послушать ежели, так и до правды, пожалуй, не докопаешься.

Зайдем раньше всего к г-ну Кечкереи.

Большой бальный вечер у него. На средства, кажется, графа Сепкиешди, который пожелал таким образом угодить приглянувшейся ему хорошенькой певичке.

Там встретим мы порядочно знакомых.

Тут и Ливиус, и Конрад, и забавник Гергей Эрдеи, и Джордж Малнаи, единоборствующий со своим аппетитом, и свободомыслящий Ене Дарваи, и эксцентричный барон Берки, и открывающий каждый бал Аладар Чепчи, и много, много других: всех разве упомнишь.

Сейчас перерыв между танцами, и мужчины собрались в курительной.

Между ними одна эмансипированная дама; кокетливо дымя белой пахитоской, она изящно покачивается в кресле на железных полозьях.

Друг наш Кечкереи, целых три диванных подушки подложив под себя, развлекает общество шутливыми рассказами.

Все смеются. Речь идет о похоронах старого набоба.

Кечкереи как раз комментирует завещание, препарируя его надлежащим манером.

– Милая слабость, во всяком случае, со стороны почтенного нашего вельможи: ирисы так полюбить. Цветы и в самом деле красивые. Он, говорят, и в поле их трогать запретил, а скосит кто ненароком – двадцать пять палок.

Эмансипированная дама замечает по сему поводу, что цветов вообще не выносит, все это сентиментальничанье одно.

– А явор срубить – это он прямо к убийству приравнял, у него во всех лесах рубить их запрещено.

– Что за чепуха! Что это нашло на старика? – полюбопытствовал кто-то.

– Да разве поймешь, что он делал и почему. Это лишний раз только показывает, какой он был сумасброд. Теперь Абеллино одно осталось: заявить, что дядюшка, когда женился, был не в своем уме, так что и брак его незаконный, и сын.

Взрыв хохота был ответом на эту шутку.

Либерал Ене Дарваи почел нужным с серьезной миной заметить, что подобное заявление, по его мнению, едва ли получило бы ход.

– И по-моему тоже, – смеясь, согласился Кечкереи.

– Но что же будет с Абеллино? – опять поинтересовался кто-то.

– За него беспокоиться нечего, старик позаботился о нем, – откинувшись на спинку, отвечал Кечкереи. – Каждый день получает золотой in natura,[273]за которым полагается ему персонально явиться к адвокату в Марокканский дом,[274]причем не как-нибудь, а в доподлинном нищенском наряде: армячина драный на плечах, худые сапоги, засаленная шляпа, сукманная сума и палка длинная с гвоздем на конце. Каждое утро, хочешь не хочешь, а заявляйся к нему в таком виде или с голоду помирай.

Громовой хохот встретил наглядную эту иллюстрацию.

С этого момента не было в общих глазах фигуры смехотворней Абеллино.

И всерьез о нем не сочли больше уместным говорить.

Богатейший майорат прозевал, несколькими тысячами форинтов вынужден впредь довольствоваться, которые дядя бросил ему из милости. Это уж, во всяком случае, грех потяжелее любого преступления. Убей он сколько угодно человек на своих никчемных дуэлях, женщин сколько угодно принеси в жертву своим пустопорожним увлечениям – это не было бы вменено ему в вину, это свет прощает, это делает преступника интереснее. Но нищим стать, всех блестящих видов лишиться… этого простить нельзя. После этого только предметом насмешек можно быть. Чем бы ему заняться, например?

– Лучше всего в наставники к своему племянничку поступить, – предложил кто-то.

– Так ведь наставника к нему господин Янош уже определил: Рудольфа, – возразил Кечкереи. – С тем непременным условием, что он ничему не будет обучать мальчишку, кроме трубокурства да верховой езды. Представляю, как рада его жена: не трудясь, сынка в дом заполучить.

Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть навзничь не опрокинулась вместе со своим креслом, еле успели подхватить.

Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а не перешел ли старик перед смертью в оппозицию.

– Только ему и забот! – рассмеялся Кечкереи. – У него другое было на уме. Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел играть, а сам бутылками с токайским обложился, чтобы и на тот свет нетрезвым заявиться. В завещании наказал гроб увить виноградом, а цыгане чтоб играли по дороге на кладбище песню «Тенью жизнь промчалась», она очень красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: «Гей, подымем фляжку!». Двум цыганским оркестрам предписал вот какой обряд пожизненно: один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни исполняют у него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал собираться в день его кончины и устраивать возлияние в память о нем. И еще назначил награду для трех девушек, у кого больше любовников перебывает за год, – с единственной оговоркой: к его склепу не ходить целоваться, чтобы за гробом не дразнить; остальное все цыганам отказал.

– Жаль только, – вмешался с сардонической усмешкой граф Гергей в этот благодушный оговор, – жаль только, тем ничего не оставил, кто его память отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней мере, даром не старались!

 

Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию.

Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник.

Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии – вернее, «стихия» в них: вино. Взрыв хохота следует один за другим. Кто сморозит глупость покапитальней, тот и рад.

– Раскаялся, греховодник, на старости лет, – продолжает Мишка Хорхи начатый рассказ. – Днями целыми псалмы все пел да по-французски и по-немецки учился, дурень старый, чтобы с ангелами на том свете объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут.

– Га-га-га! По-французски и по-немецки.

– А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во грех винопития, – я сам с каменщиком говорил, который там работал, – и спиртное в своих поместьях только в аптеках разрешил отпускать.

– Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек.

– И еще приказал, никто чтоб, кто только живет в именье, не зарился на чужих жен, а коли есть распутницы, всех их в Береттё утопить, если же школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное покаяние пусть принесет.

– Га-га-га! Во храме покается.

– Но племянника не посмел-таки лишить наследства.

– Да-аа, ренту годовую ему назначил; побоялся, значит, что проклянет.

– Да нет, сраму побоялся, что Карпати – Карпа-ти! – побираться пойдет.

– Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при нем помянут, помертвеет весь от страха, а конец почуял, восьмерым попам приказал встать вкруг своей кровати: так молитвы орали, что ангелы оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все колокола… Все, что было у него, церкви завещал.

– Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек.

– Да чего там, – вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой, – пожила бы молодушка подольше да попади я к ним в дом, спорим, было бы что после смерти ему подарить.

– Спорим, и я бы не оплошал! – сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке.

– И я! И я! – заорали все.

И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил.

Пока жива была Фанни, и подойти не смели к ней, слова путного ей сказать не умели, а теперь вот порочили ее.

Это тоже самобытнейшая их черта.

Предоставим же их самим себе, такие – неисцелимы. Это больные, которые никаких лекарств не признают.

 

Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens.

Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на свете в балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих.

Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз Дебри, и множество других, до которых нам дела нет.

Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо приятное, улыбающееся, как всегда.

– Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы ведь ближе знали его, – воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании, видимо, решающего слова в занимавшем всех споре. – Скажите, мосье, правда ли, будто у дяди Абеллино сын родился?

– Совершеннейшая правда, – отвечал мосье Гриффар, разматывая длинный зимний шарф.

– Но это же очень плохо для Абеллино. Особенно если он не может доказать, что предполагаемый наследник – подставной.

– Этого он действительно не сможет, – сказал г-н Гриффар со всей убежденностью.

– И того, что дядина жена в предосудительной связи состояла с кем-нибудь?…

– Супруга его дядюшки образцом добродетели была, – возразил мосье Гриффар.

– Эх! Тогда Абеллино в скверном положении.

– В худшем, пожалуй, его кредиторы, – вставил лорд Бэрлингтон.

– Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог ожидаемого наследства.

– Вне всякого сомнения, – ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой на своем ясном округлом лице.

Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу не выдал он, что и сам лишился нескольких миллионов по милости этого фатального нового наследника. Право же, неловко слишком, узнай все, что какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты.

 

Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить, по ком она надела траур, следовал такой ответ:

– По доченьке моей незабвенной, по Фанни драгоценной, по его сиятельства графа Яноша Карпати супруге – сокровищу души моей.

И слезы сыпались у нее градом.

Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам черное очень к лицу. Но если кто допытывался, нет ли других причин предпочесть темный цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез – от слез глаза тускнеют, – объясняли:

– Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам не оставила, жаднющая, мы все-таки вот траур носим по ней.

Материнская скорбь подвигла Майершу в один прекрасный день даже с письмом к Рудольфу обратиться, где она «в горе неизреченном» сообщала, что от единственной и незабвенной доченьки своей, от драгоценной Фанни, ее сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет, дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, – каково это сердцу материнскому. Засим выражалась надежда, что Рудольф не будет столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную мать всякой памяти о дочке боготворимой и поищет, не осталось ли чего от нее, оплакиваемой безутешно, – хоть перчатки какой или другой пустяшной вещицы. Только чтобы и филлера не стоила, ибо ценной вещи, вздумай он прислать, нипочем не примет… и так далее и тому подобное.

Рудольф понял добрую женщину и послал ей на память десять тысяч.

И Майерша была столь великодушна, что не отправила их обратно.

В другой раз нежная мать и бабка написала Флоре и, снова проливая горькие слезы и припадая к стопам, поведала, сколь тягостно для бабусина сердца ни разу единственного внучка своего не повидать, так что она и представить себе его не в силах – даже на том свете, если встретит, не узнает все одно! И вот, ручки-ножки целуя ее сиятельству, умоляла подательница письма сообщить, как и когда на единственную надежду свою, на внучонка, можно посмотреть, уж такого, по слухам, красивенького, такого славного да расчудесного. Она пешком готова прийти, ползком приползти, лишь бы глазком одним, хоть издали глянуть на него: с опушки какой лесной либо с колоколенки, из окошка подвального, чтобы не знал никто, а там уже все равно, и помереть можно спокойно, и так далее, и так далее.

Флора всерьез испугалась этой угрозы.

Только не хватало, чтобы Майерша чувствительные сцены приехала разыгрывать с сыном своей дочери! То-то пища для чужих языков. Что же делать? Писать ей опасно, еще хвастать будет таким письмом, с нее станется, да и не хочется, чтобы валялось оно в том доме у всех на виду.

Сент-Ирмаи была женщина умная, и природная находчивость подсказала ей способ избежать этого крайне неприятного визита.

Она написала Терезе.

В присущей ей располагающей, подкупающе искренней манере попросила она почтенную даму покинуть Пожонь и ради покойной племянницы провести у нее несколько недель.

Тереза не могла устоять против приглашения столь сердечного да отчасти и долгом своим почла разделить с Сент-Ирмаи хлопоты по воспитанию Фанниного ребенка. Уезжая из города и прощаясь с немногими близкими, с Болтаи и Шандором, она не скрывала, что насовсем, наверно, останется там, куда ее зовут.

Так и получилось.

Флора больше ее не отпускала, и славной этой женщине простого звания ни разу не пришлось пожаловаться, что в графском доме ее недостаточно уважают. Все к ней относились как к родственнице, и одной из самых почитаемых.

Присутствие ее в доме навсегда, разумеется, отпугнуло дорогую бабусю, которая ежели вообще кого и боялась, так именно Терезы. Она и от врат райских отшатнулась бы при мысли одной, что и Тереза там с ее холодным, бесстрастным лицом и проницательными глазами, которые в душу смотрят, – поди попробуй, притворись.

И еще кое-кого отпугнуло пребывание Терезы в доме: мадемуазель Марион.

В день ее приезда она тотчас изволила удалиться в свое кёхальмское именьице – на те несколько недель, что пробудет гостья. Но несколько недель растянулись в целые годы, и она так и застряла в Кёхальме – допекать своих домоправительниц да экономок.

Годы летели, Тереза оставалась, а Марион совсем отстала от дома. Лишь изредка примчится излить накопившуюся желчь, коли совсем уж невтерпеж.

Флора в этих случаях изобретала для Терезы такое занятие, чтобы у Марион не было повода досадить ей, или в Карпатфальву отсылала миролюбивую матрону.

В часы задушевных бесед Тереза частенько рассказывала молодой графине о детстве Фанни, о злоключениях и опасностях, коим та подвергалась. Как страдала она из-за тайной своей любви, на какие шла жертвы!.. Страстно одного юношу полюбила, но имя так и не открыла никому, в могилу тайну унесла.

И Флора наедине тоже поведала Рудольфу об этих печальных вещах, о том, что покойная с детства любила без взаимности и, может, даже на небесах продолжает любить, и все понуждала мужа ходить вместе к сосновой роще, навещать могилу, где буквы надгробия сияли, как глаза, улыбающиеся сквозь слезы…

Однажды дивным солнечным вечером Флора гуляла по парку за ручку со щебетавшим что-то трехлетним малышом.

Ребенок привык уже звать ее мамой и, болтая о своем, задавал сотни разных вопросов, из которых и на один-то ответить мудрено.

К дому тем временем подкатила барышня Марион.

Услышав, что Флора в парке, она поспешила к ней.

– Добрый вечер, добрый вечер, дорогая графинюшка! Вдвоем, значит, с мальчишечкой? Слуга ваша покорная, сиятельный господин Карпати, слуга покорная. Уступи я вашему папаше двадцать лет назад, ого, каким бы вы молодцом уже были (как раз для трехлетнего мальчугана намек). Ах, Флора, какая вы нежная мать, как ласково держите его за ручку. Вот жалость, что у вас своих деток нет (для молодой женщины – укол самый болезненный!). Ну да ничего, зато есть иллюзия. Как будто собственный ваш сынок. А красавчик какой. Верный знак, что родители очень любили друг дружку. И глазенки – ну вылитый Рудольф, как нарочно!

– И правда, – отозвалась с живостью Флора. – И губки совсем как он складывает!

И, притянув к себе мальчика, в глазки, в губки поцеловала его.

«Вот дурища-то, – подумала барышня Марион, раскрывая с досады зонт, хотя стояли они в тени. – И приревновать толком не умеет».

Она думала отвратить Флору от малыша, заронив подозрение в ее сердце. Но не знала этого сердца, чистого, невинного, как у младенца. Даже отдаленная догадка чужда ей была о том, что пыталась возбудить в ней Марион.

С того дня Флора лишь сильнее полюбила мальчугана.

А встретясь с ней несколько лет спустя, увидим мы уже счастливую мать семейства в окружении ангельски добрых и красивых детей, считающих Золтана братцем, а Терезу – родной теткой. Флора балует их всех без различия, Рудольф одинаково с ними строг.

И все-таки, когда Флора однажды удивила возвращающегося из города мужа, верхами выехав с Золтаном ему навстречу – сама на смирной белой лошади, мальчик на резвом татарском коньке, – Рудольф не устоял, расцеловал приемыша.

Едва шестилетнего, захватила его как-то Флора с собой в губернскую управу, где как раз выступал Рудольф с блестящей, остроумной речью. Ребенок выслушал ее до конца с глубоким вниманием, а дома собрал своих маленьких братьев и товарищей в детской и, играя с ними в комитатское собрание, с таким серьезным личиком и таким одушевлением воспроизвел однажды услышанную речь, что подсмотревшая нечаянно эту сцену Флора пришла в полный восторг.

Ах, кем он будет, кем только будет, когда подрастет!

 

Те же юные дворяне, коих узнали мы под именами Иштвана и Миклоша, выросли с той поры в величайших мужей венгерской истории. Бог даст, попытаюсь еще когда-нибудь показать их и в зените славы.

 

Об остальных наших знакомцах мало что остается сказать.

Абеллино жив и по сей день.

В нем уже буквально ничего натурального нет. Волосы накладные, зубы вставные, бодрость напускная: все обман и самообман. Бороду и усы он красит, туалетной водой умывается; после дуэли той знаменитой туг на ухо и, хотя вставлена в него искусственная улитка, оперы может слушать только через рожок.

Так и ходит-бродит он по свету, латаный-штопаный призрак лучших времен, в одной руке – клюка, подпора для подагрических ног, в другой – слуховой рожок. Но сам-то мнит, будто и по сю пору обаятелен, даже неотразим, и с каждой красивой дамой и девицей любезничает напропалую, воображая, что все от него без ума. Те смеются над ним, а он думает: радуются, его видя.

Ежедневно ему выдается золотой, из-за чего в Пеште приходится сидеть, покидая его лишь после Яношева дня, когда он получает сотню зараз и, пока она ведется, не возвращается; но держится по-прежнему так, будто у него миллионы. Все заграничное превозносит, а отечественное хулит. Faute de mieux – за неимением лучшего – мирится со своим положением, но сердце его, если имеется у него таковое, снедает вечная тоска по родине: Парижу.

Все без исключенья почитают его фигурой весьма комической и в свете принимают лишь потехи ради.

Экий бедняга!

Других в преклонном возрасте обыкновенно уважают, а он посмешищем стал в тех кругах, где когда-то задавал тон, был главным действующим лицом.

Другие страдать и мыслить способны после перенесенных невзгод – выше их могут подняться в своей печали и, презрев жизнь, умереть достойно. Это служит им утешением. Он же, ии думать, ни чувствовать не умея, жить все-таки жаждет, жить. И в этом его наказание.

 

Послесловие

Date: 2016-05-15; view: 298; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию