Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Сестра Зигмунда Фрейда 2 page





Таким образом, евреи сами стали причиной своих страданий, любому преступлению по отношению к ним мой брат нашел оправдание. Он сделал это тогда, когда ему была необходима поддержка его народа, тогда, когда кровь, текущая в наших венах, стыла от ужаса, от которого трепетали и наши предки.

Задолго до написания «Моисея и монотеизма» мой брат впитал вкус страдания евреев, изгоняемых в чуждые им земли, проклинаемых из‑за отличных религиозных убеждений и отличного происхождения, сжигаемых потому, что те, другие, которые считали себя правоверными, на протяжении столетий ложно обвиняли их в отравлении колодезной воды, распространении чумы, заключении договоров с дьяволом; еще с молоком нашей матери он впитал этот горький вкус.

Мы впитываем этот горький опыт предков с молоком матери, а потом хороним его, желая стать частью новой Европы, забывая о том, что однажды Европа снова вопьется в нас своей кровожадной пастью. Поверив в новую Европу, мы забыли судьбу наших близких и далеких предков, забыли о той крови, которая была из них высосана за то, что они были другой крови, забыли бесчисленные судьбы униженных, ложно обвиненных, изгнанных, замученных, умерщвленных, покинутых и Богом, и дьяволом. Мы забыли их, забыли их кровь; мы – кровь от их крови. И мой брат, вспомнив о тех, чья кровь течет и в наших жилах, лишь вскользь упомянул об их страданиях и в этих страданиях обвинил их самих – страдальцев: «Но из‑за этого им пришлось, так сказать, „взять на себя“ трагическую изначальную вину всего человечества. Им предстояло дорого за это расплатиться».

Всю жизнь брат в своих сочинениях пытался доказать, что в основе существования рода человеческого лежит вина: каждый виновен, потому что каждый когда‑то был ребенком, а всякий ребенок в борьбе за материнскую любовь желал смерти своему сопернику – отцу. Так говорил мой брат Зигмунд. Он обвинял самых безгрешных; самые невинные и самые беспомощные были носителями первородного греха. Тех, кто только начинал жить, он обвинял в том, что они возжелали смерти тех, кто даровал им эту жизнь.

В отношении себя к этой вине, которая, по его мнению, была присуща всякому человеческому существу, он добавлял еще одну: он помнил, как в возрасте полутора лет пожелал смерти только что родившемуся брату Юлиусу, и тот умер шестью месяцами позже.

Значит, мой брат был также и Каином, и к нему относились слова Бога: «Что ты сделал? Послушай! Кровь твоего брата взывает ко Мне от земли». Был он и Ноем, который накануне Потопа вошел в ковчег, а вместе с ним – его семья и «всякий зверь по своему роду, всякое домашнее животное по своему роду, всякое двигающееся животное, которое передвигается по земле, по своему роду, и всякое летающее создание по своему роду, всякая птица, всякое крылатое создание».

Только для нас четверых не нашлось места в списке брата. Он был Эдипом, был Каином, был Ноем, но в своих сокровенных мыслях мечтал быть пророком, потому и отнял Моисея у евреев – он сам жаждал стать единственным, всевышним, самоначальным – именно так мой брат представлял того, кого люди провозгласили избранником. Он мечтал вести народ к освобождению собственного Я, к освобождению человеческой сущности от оков гнета и мрачных глубин подсознательного, подобно Моисею, ведущему свой народ к свободе земли обетованной. И поэтому каждая страница книги о Моисее будто кричала: «Ни он, ни я – не евреи; я, как и он, божественный вождь и пророк!»

Тем вечером, когда наш брат навсегда покинул Вену, мои сестры тихо переговаривались о том, что он, будучи в Лондоне, заручится помощью своих друзей и постарается как можно скорее помочь и нам. Я слушала слова моих сестер, пропитанные ужасом, – а мне вместо апокалиптических картин виделся только поднятый перевязанный палец моего брата, которым он покачивал в воздухе.

Иногда из Лондона нам звонили Анна и Марта и сообщали о том, что Зигмунд перенес еще несколько операций на ротовой полости, но сейчас выздоравливает, хотя больше не может говорить. Из‑за рака был также поврежден слуховой нерв, поэтому с ними он объясняется с помощью письма. Я вспомнила то время, когда мы были детьми и брат учил меня писать.

Марта и Анна рассказывали, что живут в красивом доме в тихом пригороде Лондона, и постоянно нас уверяли, что друзья Зигмунда делают все возможное, чтобы мы, его сестры, получили визу на выезд из Австрии, а затем поселились с ними.

А мы научились жить в страхе; это был страх не перед смертью, но перед издевательствами. Всех евреев заставляли носить на рукаве звезду Давида, чтобы нас легче было контролировать. Мы больше не могли посещать театр, оперу, концерты; не могли ходить в рестораны и парки; не могли пользоваться такси; нам разрешалось ездить на трамвае, но только в последнем вагоне; мы могли выходить из дома, но только строго в определенное время; и мы могли пользоваться всего двумя почтовыми отделениями в городе.

В сентябре нас посетил один из сыновей брата моей приятельницы Клары и сообщил, что она умерла в психиатрической клинике Гнездо, где провела много лет. Он предложил мне пойти с ним на похороны. Мои сестры гостили у нашей соседки, я оставила им за писку.

За несколько месяцев до этого новая администрация внесла очередное изменение в жизнь города: издали приказ о запрете хоронить на городском кладбище умерших в специализированных клиниках, теперь это можно было делать только в парках больниц. Так их и закапывали – в парках, в неглубоких ямах, в простыне, заменявшей им гроб.

Я вошла в комнату. Клара лежала неподвижно. Мне сказали, что она умерла во сне. Ее лицо было очень спокойным, на нем не было и следа сна, жизни или смерти. Она лежала, свернувшись калачиком, с поджатыми ногами, головой прижатой к груди, обхватив руками живот. Тело ее уже окоченело. В таком положении мы завернули ее в простыню.

– Как зародыш, – сказала я, когда мы выносили ее из палаты, которую она называла маткой.

– Слишком велика для зародыша, но мала для человека, – заметил кто‑то из докторов.

И действительно, никто бы и не подумал, что в простыню завернуто человеческое тело.

Шел сильный ливень, и нас, вышедших в парк, едва ли было больше двадцати человек. Остальные замерли у окон больницы и наблюдали через решетки. Мы опустили простыню с телом в приготовленную яму. Люди лопатами засыпали мертвую сырой землей.

Когда вечером я вернулась домой, мои сестры сидели в столовой. Роза посмотрела на меня покрасневшими глазами и сказала:

– Звонила Анна. На прошлой неделе умер Зигмунд.

– Умерла Клара. Сегодня ночью, – сказала я.

– Его кремировали.

– Сегодня мы похоронили ее во дворе больницы. Вырыли неглубокую могилу. У нас не было гроба. Мы завернули ее в простыню. Был дождь.

На улице лил дождь. Капли громко ударялись о стекло, и их стук звучал в такт нашим словам.

Я ушла в свою комнату. Легла на кровать и стала думать о брате. Я не пыталась представить последние минуты его жизни. Не пыталась нарисовать в своем воображении картину, как он лежит почти неподвижно. Не хотела слушать, как он, собирая последние крупицы сил, заставляет себя вдыхать и выдыхать, не хотела знать, какие мысли крутились у него в голове в те мгновения – мучила ли его мысль о сестрах, которые постоянно звонили ему и умоляли найти способ помочь им уехать из Вены, испытывал ли угрызения совести из‑за того, что их, возможно, отправят в лагеря смерти. Я не пыталась представить последние минуты его жизни, мне было достаточно знать, что он мертв, обрел покой, избавился от телесной боли и душевных терзаний, потому что по ту сторону душа становится свободной от всех тревог и чувства вины. Только здесь душа не может полностью смириться с тем, что все так, как и должно быть, и она сделала то, что должна была сделать, дабы послужить некоему скрытому от нас высшему порядку.

Я проснулась вся в поту; дождь закончился, и мрак пробивался сквозь глубокую синеву облаков. Я вспомнила сон. Там был Зигмунд – мертвый.

– Я очень одинок, – сказал он. – Хотя «одинок» неподходящее слово. Кто‑то может быть одинок и среди других. Посмотри, вокруг нет никого. Здесь нет никого.

– Все тут, – ответила я ему.

Он качнул головой:

– Нет, никого нет.

– Все здесь, – стояла на своем я, – тебе просто нужно найти их.

– Я ищу их, – сказал он. – Но никого нет. Здесь одна пустота. Посмотри – только свет и ничего, кроме него. А когда только свет, а вокруг него ничего, он пустой, полый, это самая страшная тюрьма, из которой невозможно сбежать, потому что бежать некуда. Мертвый свет повсюду. И в нем никого нет.

– Все здесь, – сказала я ему, – но ты слишком глубоко погрузился в себя, поэтому не можешь увидеть других.

– Нет, – возразил он. – Никого нет. А может быть, это и есть смерть: вечное существование, пребывание в сознании и абсолютное одиночество. Абсолютное одиночество. Было бы лучше, если бы после смерти я просто исчез, растворился. Когда‑то я верил, что так и происходит после смерти. Даже угроза самого страшного ада не так ужасна, как эта проклятая обособленность, это вечное пребывание в мертвенной пустоте.

– Нет, – ответила. – Все мы здесь. Просто обрати свой взгляд на то, что вокруг тебя. Все мы здесь, и живые, и мертвые.

– Хотя бы ты останься, – попросил он.

– Я остаюсь. Мы все остаемся. Тебе просто нужно увидеть нас.

– Это наказание, – произнес он и, сжав руки в кулаки, медленно поднес их к лицу. – Я наказан этой страшной пустотой. – Он наклонил голову и уткнулся лбом в кулаки. – И я знаю, почему наказан.

– Ты не наказан, – возразила я.

– Я знаю свою вину, – продолжал он, не отрывая взгляда от кулаков. – Прости меня.

– Мне нечего тебе прощать, – ответила я. – Ты не совершил никакого зла. Ты упустил шанс сделать доброе дело; все мы за свою жизнь упускаем много шансов сделать что‑нибудь хорошее. И не можем знать наперед, какое именно из этих упущений позволит злу поглотить другого человека.

– Прости меня, – повторил он.

Зигмунд стал меняться, перемещаться во времени далеко назад. Постепенно он уменьшился, достиг возраста, в котором я его еще не знала, за много лет до того, как я родилась. Он все уменьшался и уменьшался и в конце концов превратился в грудного ребенка. Голого плачущего младенца. Я взяла его на руки, обнажила свою обвисшую сморщенную грудь и поднесла к его рту. Я чувствовала необъяснимое удовольствие от прикосновения губ брата к моему соску, пока он пил молоко из моей вялой груди. И, осознавая свое пробуждение, я жалела о том, что это блаженство не продлится долго.

После смерти нашего брата Паулина, Марие, Роза и я иногда приходили к дому, в котором он жил вплоть до своего отъезда из Вены, и наблюдали за окнами его квартиры. Сейчас там жил какой‑то человек в форме. Время от времени нас навещала соседка или приятельница, и мы говорили о том, что начнется война, «еще одна великая война», как все ее называли.

А потом война действительно началась. Молодых людей мобилизовали и отправляли на фронт. Составили списки, и жителей нашего квартала сажали в поезда и навсегда вывозили за пределы Вены. Говорили, что их отправляют на принудительные работы, но мы знали, что их ссылают в лагеря смерти. Мы знали и ждали своей очереди.

Однажды утром солдаты нагрянули и на нашу улицу, разнесли по домам списки и, пояснив, какие вещи можно взять с собой, приказали 29 июня этого, 1942 года в шесть часов утра быть на вокзале на окраине квартала.

Утром, за день до отъезда, мы собрали в небольшие чемоданы все, что могло нам пригодиться до конца жизни. День я провела, слоняясь по комнатам; я ходила из комнаты в комнату: прощалась с домом. Мои сестры рассматривали альбомы со старыми фотографиями – смеялись над одеждой, которую мы носили полвека назад, над серьезными лицами, над напряженной позой в момент фотосъемки. Время от времени я слышала вздох, конечно, по кому‑то из умерших, изображенных на этих снимках, скорее всего по детям Розы и Марие. Еще не стемнело, когда я устала и прекратила бродить по дому, а мои сестры все продолжали рассматривать альбомы. Марие и Роза рассказывали Паулине, что видят на фотографиях, а Паулина расспрашивала их, водя пальцами по гладкой черно‑белой поверхности.

Той ночью я спала спокойно, а проснувшись, встала на рассвете и посмотрела на след крови на стене у моей кровати. Бледный след, который от времени поблек еще больше, останется здесь, когда меня не будет, а потом исчезнет вместе с этой стеной, вместе с моим домом. Губами, которые теперь были годны только на то, чтобы через них испустить дух, но не на то, чтобы ими целовать, я поцеловала это засохшее кровавое пятно. Потом разбудила сестер; мы позавтракали, взяли свои чемоданчики и пошли. На пороге Паулина сказала:

– Мы забыли фотографии.

Роза и Марие запротестовали, а я приоткрыла свой чемоданчик и положила в него два альбома.

– Твой чемоданчик развалится – он и так переполнен, – заметила Марие и оказалась права.

Мы шли еще по нашей улице, когда чемоданчик раскрылся и мои вещи и альбомы вывалились на землю. Я взяла одну из фотографий – на ней были мы вчетвером, наши братья и родители – и засунула ее в правую чашечку бюстгальтера. Затем выудила из сломанного чемодана то, что мне не принадлежало, и засунула в левую чашечку.

– Зачем тебе детский чепчик? – с упреком поинтересовалась Марие.

– Чепчик? – спросила Паулина.

– Да, – объяснила ей Марие, – из всех своих вещей она выудила полуистлевший чепчик и приложила его к сердцу.

– К сердцу? – удивилась Паулина.

– В левую чашечку, – пояснила Марие.

– Давай какие‑то вещи положим к нам, – предложила Роза, но их чемоданы тоже едва не разваливались.

– Нам скоро надо быть на вокзале, – ответила я. – Снимка и шапочки мне вполне достаточно.

– Не знаю, с чего тебе дался этот чепчик, – проворчала Марие. – Но ты бросаешь столько вещей, которые могут пригодиться.

– Я же сказала – то, что мне нужно, я взяла.

Мы шли к вокзалу, а на улицах было тихо. Зонтик, прислоненный к скамейке, цветы на балконе, пестрый мяч на тротуаре, но вокруг ни души, словно здесь никто никогда и не жил. Из одной части квартала все‑таки доносились какие‑то звуки – мы направились туда. Догнали длинную колонну людей, старающихся идти как можно быстрее, насколько им позволяла поклажа. За некоторыми бежали дети.

Я наблюдала, как люди крепко держат сумки, некоторые обхватили их руками и прижали к груди, и обнимали так отчаянно, словно внутри была заключена вся их жизнь, и сейчас они надеялись, что, стиснув их, зажав между грудью и руками, сохранят их и выживут. Мы знали, что они движутся к вокзалу. Присоединившись к толпе, мы пошли вместе со всеми.

Там стояли солдаты, и после проверки документов нас рассадили по вагонам товарного состава.

Не знаю, сколько мы ехали. А когда вышли из поезда, нас встретили солдаты и отвели в небольшой городок, обнесенный бревенчатой стеной. Раздали хлеб и воду и выстроили в шеренгу, чтобы проверить документы, записать имена, даты рождения, место жительства и затем разместить нас. Розу, Марие, Паулину и меня направили в группу из двадцати женщин нашего возраста, и нас, сгорбленных, семенящих неверной поступью с палками в руках, пытающихся рассмотреть нечто большее в окружающем пространстве, заглянуть немного дальше, нежели на несколько пядей вперед, сопроводили до ближайших бараков. Нас ввели в один из них – длинное тесное помещение. Вдоль стен сотня кроватей. Большинство из них занимали старухи. Некоторые бросили на нас взгляд, когда мы вошли, другие продолжали смотреть туда, куда смотрели до этого, – в потолок, на пол или попросту остались лежать с закрытыми глазами. Солдаты приказали нам выбрать себе кровать из свободных и скрылись.

Мы с сестрами искали четыре свободные кровати, стоящие рядом. Нашли только три; я заняла ближайшую. Каждая из новоприбывших положила свои вещи под выбранную кровать. Мне класть было нечего. Потом мы легли на кровати, сколоченные из досок и застланные старыми одеялами. Я чувствовала укусы блох. По полу время от времени пробегали крысы. Постепенно темнело. Свет фонаря за окном, у которого я лежала, давал мне возможность разглядеть немного пространства вокруг себя. Остальную часть помещения поглотил мрак. Я пыталась заснуть, но не могла. Я терла свое сморщенное тело там, куда пришлись укусы блох, слушала вздохи женщин. Кровать слева от моей никто не занимал. Где‑то в ночи, в темноте, скрипнула дверь, и я услышала шаги. Какая‑то женщина легла на пустовавшее место. Она не была старухой. Ей было около пятидесяти. Я осторожно подвинулась к краю своей постели, и мой шепот прорезал пространство между нами:

– Где мы?

Она открыла глаза и ответила:

– В Терезине.

Больше я у нее ничего не спрашивала.

На следующее утро, когда я проснулась, моей соседки уже не было. Пришли солдаты и повели нас в столовую в другой части барака. Мы сели на длинные узкие скамьи вдоль столов, тянувшиеся от одного конца помещения до другого. Съели немного хлеба с маслом и попили чаю, затем вышли на улицу. Летнее солнце не могло прогреть наши кости, и мы, дрожа от холода, растирали ладони и водили ими вверх‑вниз от бедер до колен. Когда мы пошли обедать, вновь появилась женщина, которая спала на кровати рядом с моей, и села около меня.

– Меню всегда одно и то же, – улыбнулась она. – На завтрак хлеб с маслом и чай. На обед хлеб и суп из чечевицы. А на ужин снова хлеб и суп из чечевицы.

Я кивнула. Я слышала женщин, окружавших нас. Каждая рассказывала о своей жизни – о муже, детях, внуках. Старуха, сидевшая напротив, которую, как я узнала позже, звали Йоганна Брох, говорила о своем сыне Германе. Старуха рядом с ней, Миа Краус, вместе с которой мы ехали из Вены, рассказывала о внуках. Женщина рядом со мной заметила, что я слышу чужие беседы и пытаюсь не обращать на них внимания.

– Так они отгораживаются от того, что есть здесь и сейчас. Рассказывают о том, что было когда‑то там, – пояснила она. Потом спросила: – Ты здесь со всей семьей?

– С сестрами, – ответила я, взглядом указывая направо, где сидели Паулина, Марие и Роза. – А ты?

Оказалось, у нее есть дочери, сама она разведена. Счастлива, что хотя бы дочери благодаря отцовской крови живут в безопасности в Праге. Я вспомнила свою сестру Анну, которая сразу после свадьбы уехала в Америку; вспомнила и братьев, Зигмунда и Александра.

Она продолжала:

– Нас три сестры – Эли, Вали и я. Мы все здесь. У нас был и брат. Франц. – Потом мы замолчали. Я медленно хлебала суп из чечевицы. Она положила ложку в опустевшую миску и сказала: – Всегда ем быстро. Приходится. Я помогаю в бараках, где разместили детей из сиротских приютов Праги и Вены. Сейчас иду к ним. – Она поднялась. Положила руку мне на плечо. – Меня зовут Отла. Отла Кафка.

– Я – Адольфина, – в ответ назвала себя я.

Она стиснула мое плечо, улыбнулась, затем убрала руку, повернулась и вышла.

Вечером Отла опять была в столовой. Я не спеша жевала чечевицу. Отла спросила меня:

– Уже привыкла здесь?

Я не могла ей ответить. Сказала: для того, чтобы привыкнуть, нужно знать, что это такое – «здесь», а я не знала.

Отла объяснила:

– Это лагерь. До зимы здесь был городок, потом они выселили местных и привезли нас. Те, кто моложе шестидесяти, работают по двенадцать часов в сутки. Строят бараки для новой партии людей – их скоро привезут, – или трудятся на огородах, чтобы у нас была пища. После работы те, кто еще не падает от усталости, могут заниматься тем, чем занимались до того, как попали сюда. Здесь есть музыканты и художники, актеры и балерины, писатели и скульпторы. Днем они месят, таскают песок, прибивают доски или копают землю. А вечером репетируют концерты или балетные выступления. Или сочиняют музыку, рисуют, пишут… Тебе стоит сходить на какой‑нибудь концерт или спектакль.

– Давно не была ни на концерте, ни на спектакле. – Я отломила кусок хлеба, положила его в рот и стала жевать.

– Здесь нужно иметь какое‑то дело. Меня поселили в этом бараке, чтобы я присматривала за пожилыми женщинами на случай, если им вечером станет плохо, а днем помогаю с детьми. Еще с несколькими женщинами мы учим малышей читать, писать, а тем, кто постарше, преподаем основы математики, географии и истории. Вместе с детьми убираем бараки, готовим еду. Самое лучшее – это чем‑нибудь здесь заняться.

На следующий день Отла привела меня к детям. Они были разделены на несколько групп, с каждой из которых занималась женщина – что‑то им объясняла. Отла заметила, что, хотя я и пыталась вслушаться, их слова не достигали моего сознания.

– Давай выйдем, – предложила она мне.

Мы сели на одну из скамеек у соседнего барака.

– Здесь разместили женщин на последних неделях беременности. Они рожают, проводят здесь несколько дней и возвращаются к работе. В одном из бараков несколько женщин ухаживают за новорожденными.

Отла засунула руку в карман. Я подумала, что она достанет рисунок с женщиной, стоящей на краю бездны. В руке она держала две фотографии.

– Это мои дочери, а это – мои сестры, брат и я. – Отла провела пальцами по снимку. – Это все, что у меня осталось от прошлой жизни. – Она убрала снимки. – Мой брат уже так давно умер, что мне все сложнее вспомнить его лицо. – Она погладила карман платья. – Помню только один его рассказ «Горе холостяка». Может быть, я помню его не совсем точно, но иногда повторяю для самой себя. – Опустив взгляд на карман, она стала рассказывать: – До чего кажется скверно – остаться холостяком, в старости, с трудом сохраняя достоинство, просить, чтобы тебя приняли, если тебе захотелось провести вечер с людьми, болеть и неделями смотреть из угла своей постели на пустую комнату, всегда прощаться перед парадным, никогда не взбираться по лестнице рядом с женой, иметь в своей комнате лишь боковые двери, которые ведут в чужие жилища, приносить домой свой ужин в одной руке, любоваться чужими детьми и не сметь непрестанно повторять: «У меня нет их», уподобляться по внешности и повадкам одному или двум холостякам из воспоминаний молодости. Так оно и будет, только и в самом деле выступать в этой роли сегодня и потом будешь ты сам, с телом и головой, а значит, и со лбом, чтобы хлопать по нему ладонью.[1]– Потом она посмотрела на меня и добавила: – Будто в этих словах заключено все, что от него осталось. А где же все те мгновения, дни и годы, и все, что произошло за них? Будто его и не существовало…

Из барака вышли несколько женщин и сели на скамейку подле нашей. Они держали руки на животах, словно защищали своих детей. Мы познакомились – их звали Лина и Ева. Мы завели было разговор, но Отла напомнила, что пришло время мыться, и мы направились к нашему бараку.

Через полчаса молодые люди принесли в нашу спальню несколько больших пустых корыт и котлы с водой. Корыта поставили в центре комнаты, между рядами кроватей, а котлы – рядом с корытами. Затем они ушли.

– Поторопись, пока есть вода, – сказала Отла.

Я увидела, что все старухи стали торопливо раздеваться. Полуокоченевшими пальцами мы срывали с себя одежду, оголялись – на нас осталась только наша родная кожа, обвисшие груди и животы, темно‑синие вены, покрывавшие наши ноги, искривленные руки, зловонное дыхание, смешивавшееся с кислым запахом тел. Одна из старух что‑то сказала, но ее слова потонули в звуках, которые мы издавали, пытаясь первыми добраться до корыт, зачерпнуть посудиной воды из котла, облиться ею, натереть свое тело и выскрести как можно больше мерзости. И все это длилось не дольше нескольких минут, воды было ровно столько, чтобы грязь потекла с нас, но ее не хватило, чтобы нас отмыть. Потом мы вытерлись одеялами и простынями и оделись.

– Тебе повезло, что ты приехала сюда летом, помаленьку привыкнешь. Когда я первый раз так мылась, на улице все было покрыто льдом, – заметила Отла.

Вошли молодые люди, которые до этого таскали корыта и котлы, и все унесли. Только тогда я заметила, что Паулина все это время просидела на своей кровати. Я села рядом. Она узнала меня по дыханию и произнесла:

– Я осталась немытой.

Отла вышла из барака и вернулась, только когда большинство из нас заснули. Она легла на кровать, и я тихо спросила:

– Сколько мы здесь пробудем?

– Чем дольше, тем лучше. Это не настоящий лагерь, всего лишь перевалочный, попутная станция. Отсюда время от времени отправляются поезда и везут тысячи людей в другие лагеря. Там все по‑другому. Работа более тяжелая, тяжелая до смерти. Так говорят те, кому удалось что‑то узнать о тех местах. Говорят, будто людей заводят в помещения, где, как их убеждают, они могут принять душ. И там действительно есть душ, но только как декорация. А затем туда пускают отравляющий газ, и все задыхаются. Рассказывают и другие ужасы, но лучше тебе о них не знать… Поэтому хорошо бы мы остались здесь подольше. Пока зло не угомонится. А потом мы отправимся домой. – Она закрыла глаза. Так, с закрытыми глазами, произнесла: – Не говори другим то, что услышала от меня. Здесь и так достаточно страданий. Не нужно было и тебе рассказывать. – Она немного помолчала, потом вымолвила: – Спокойной ночи, – и отвернулась.

Спокойной ночи… Я долго вертелась в постели, размышляя о том, что услышала от Отлы.

Утром после завтрака я пошла к баракам, где жили беременные. На одной из скамеек сидели Лина и Ева, с которыми мы с Отлой познакомились вчера, и еще две женщины. Я села поодаль, и когда, через некоторое время, Лина и обе незнакомки ушли в барак, Ева подошла ко мне и спросила, может ли сесть со мной. Мы разговорились, стали расспрашивать друг друга о том, откуда приехали. Она рассказала, что родилась в Праге, ее отец был торговцем, а мать работала в центре защиты прав трудящихся. Сразу после окончания гимназии она влюбилась в своего сверстника, через несколько лет они поженились. Лина была беременна, когда она и ее муж получили уведомление о переселении.

– Иногда лучшее случается в самые тяжелые времена, – произнесла она и посмотрела на свой живот. – Нас сюда привезли зимой одними из первых.

Мне досталась легкая работа – на кухне. Меня не заставляли тяжело трудиться, как других, я не голодала. И днем, по крайней мере, была в тепле, рядом с печью. Кроме как на кухне, где есть печь для готовки, согреться больше негде. По вечерам я боялась замерзнуть, боялась, что мой ребенок замерзнет. Муж отдал мне свое одеяло, но и оно не спасало. По ночам я клала руки на живот и согревала дитя. Потом наступила весна. Я отсчитывала время не по датам и годам, а по тому, на каком я месяце. Прошло тридцать девять недель. Уже недолго осталось. – Она положила руки на живот. – Несколько дней назад моего мужа и еще сотню людей отправили в другой лагерь. – Она убрала одну руку с живота и провела ею сначала по одной, потом по другой щеке, вытирая их. – Перед отъездом сказали, что там им будет лучше.

– Я уверена, им там лучше, – ответила я.

Вернувшись в наш барак, я сразу же отправилась в столовую на обед. Отлы там не было. Я торопливо съела свой суп из чечевицы и пошла в спальню. Отла в одиночестве сидела на своей кровати и собирала чемодан. Она положила часть своей одежды на мою постель и сказала:

– Это мне больше не понадобится, а я знаю, что ты приехала без ничего.

Я поблагодарила ее и спросила:

– Ты уезжаешь?

– Да. В другой лагерь отправляют целый вагон детей. Солдаты искали кого‑нибудь из взрослых, чтобы сопровождать их. Я вызвалась. – Она взяла мою руку. – Я сказала детям, что везу их в путешествие.

Она обняла меня, взяла свой чемодан и вышла. Мне вспомнился ее рассказ об умерщвлении людей. Я представила, как Отла едет вместе с детьми в товарном поезде и рассказывает им, сбившимся в кучу в темноте вагона, о путешествии, которое их ждет, обещает, что они увидят море, будут играть в песке и купаться.

– А я не умею плавать, – жалуется ребенок.

– Научишься, – утешает его Отла.

Я представила, как их высаживают, приводят в незнакомое помещение и приказывают раздеться. Я почти слышала, как Отла сказала детям, что сначала они должны помыться, и каждому советовала внимательно следить за тем, где он оставляет одежду, потому что после душа нужно будет одеться очень быстро и поскорее бежать на пляж. Я мысленно наблюдала, как она стыдится своей наготы перед детьми, хотя человек вряд ли будет испытывать стыд, зная, что находится всего в нескольких шагах от смерти. И они делают эти несколько шагов – входят в помещение с душами. Они смотрят на эти души, она и дети. Они смеются – наконец‑то они помоются теплой водой и ее будет вдоволь. Некоторые поднимают руки в ожидании струи. И тогда вместо воды из душа выпускают ядовитый газ. Отла смотрит на лица детей, смотрит, как их черты искривляются в судороге, смотрит, как эти лица зеленеют, смотрит, как открываются их рты, требуя воздуха, смотрит, как они падают на пол, падают один поверх другого, и сама чувствует слабость, чувствует, как задыхается, и проклинает собственное тело, которое оказалось достаточно сильным, чтобы бороться за жизнь, – она умрет последней, наблюдая за их смертью. Затем она наконец падает, падает на детские тела, смотрит, как закатываются их глаза, как изо рта у них течет кровь, а потом чувствует, как и у нее в груди что‑то разрывается. Она закатывает глаза и испускает дух.

Весь оставшийся день я не покидала барак. Сидела на своей кровати, смотрела на пустую кровать Отлы, вертела в руках вещи, которые она мне оставила: несколько пар штанов, платье, юбку, две рубашки, чулки…

Через несколько дней Ева родила. Пока шли роды, я сидела на скамейке у барака. Меня впустили внутрь только после того, как ребенка помыли. Мне передали крохотное тельце – я держала дочурку Евы и радовалась, поглядывая то на малышку, то на ее мать, в изнеможении лежавшую на кровати.

Date: 2015-12-13; view: 238; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию