Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Вот и все.





 

Вечером, когда они ели оладьи из сырой картошки — последнее кулинарное достижение деда Мефодия, обзаведшегося засаленной книгой под наименованием «Как кормить семью и требовательного мужа», — позвонил Богословский — ему таки поставили телефон, лишив «такового» пивную, разумеется после долгих скандалов, склок и препирательств.

— А чего это вы будто не в духе? — осведомился Владимир Афанасьевич. — На кого сердитесь, Николай Евгеньевич?

— Сердце жмет, — пожаловался никогда ни на что не жалующийся Богословский. — Погода чертова, как возьмутся эти самые туманы-растуманы — места себе не нахожу…

— Передай ему привет, — сказала Аглая Петровна, — слышишь, длинношеее? А то пусть приедет…

Устименко отмахнулся. По голосу Богословского он понял, что тому в самом деле плохо, и решил навестить старика, чтобы в случае чего вызвать Воловик и предпринять необходимые меры. И не более как через тридцать минут его изуродованные пальцы сжимали запястье Николая Евгеньевича. Тот лежал толстый, живот горой вздымался под одеялом, глаза смотрели брюзгливо, отечное лицо густо поросло седой щетиной.

— Ничего не поделаешь, — сказал Устименко, — придется недельку полежать. Сейчас приедет Воловик, займется вами серьезно.

— Фигу с маком! — последовал краткий ответ.

— Не хулиганьте! — попросил Устименко.

— У меня завтра операционный день, — глядя в потолок, сухо объяснил Богословский. — И отменять его вы не вправе. Ну, а кроме того, я, как Овидий, которого так любит наш почтеннейший Федор Федорович, единственно чего хочу, чтобы смерть «застигла меня посреди трудов».

Несмотря на все ругательства Богословского, Воловик все-таки приехала, да еще в сопровождении Митяшина. Николай Евгеньевич с вызывающим видом закурил папиросу. Митяшин убрал комнату, заварил чай, поджарил, как на войне, несколько ломтиков хлеба. Решено было всеми завтра же забрать Богословского в больницу, поставить ему кровать в ординаторской, пусть там отлежится. Старый доктор слушал своих коллег с довольно-таки ядовитой улыбкой, и Устименко, догадавшись о причинах улыбки, тут же весь план перевозки Богословского отменил.

— Полежите дома, — сказал он круто. — Не выйдет ваш номер.

— Какой номер?

— А такой номер, что мы вас, как больного, уложим в больницу, а вы там оперировать приметесь…

Митяшин остался еще поболтать с Николаем Евгеньевичем, а Устименко на дребезжащей и чихающей больничной машине отвез докторшу Воловик домой и поехал к себе. На кухне по-прежнему чаевничали Аглая Петровна, Степанов и дед Мефодий. Когда Устименко подвинул себе стакан с чаем, зазвонил телефон — это говорила из Гриднева Варвара. Владимир Афанасьевич понял, что это она, по той особой бережной интонации, с которой адмирал сообщил ей, как и с кем они тут сидят за столом.

— Ты слушаешь? — осведомился он.

Варвара, видимо, молчала, потом вскрикнула, взвизгнула, заверещала. Аглая Петровна взяла трубку. Устименко, как будто нисколько это все его не касалось, подвинул к себе блюдечко с мелко наколотым сахаром, зашелестел непрочитанной газетой.

— Ну неделю-две, потом уеду в Москву, — сказала Аглая Петровна. — Нет, хоть на один вечерок вырвись…

Разговаривая с Варварой, она пристально смотрела на племянника, а тот, хоть и чувствовал на себе ее взгляд, делал вид, что читает и ничего решительно его не касается. Потом трубку схватил дед Мефодий — по его мнению, в Большом Гридневе дешев и добротен был лук, и Варваре следовало привезти хоть полмешка.

— Луку, — кричал он, тараща глаза, — что ты, понимаешь, чевокаешь? Крупный бери, белый, долгий. А чеснок в рынке-то у вас есть? Не знаешь? А что ты знаешь? Мясо почем — знаешь?

Повесил трубку и удивленно сказал:

— Ревет. Ей-ей. Так ничего и не втолковал. Отцепись ты, говорит, от меня, дед, со своим мясом…

Владимир Афанасьевич еще раз перегнул газету, будто и в самом деле интересовали его общие проблемы спорта в Казахстане. А тетка все поглядывала на него знакомым, изучающим взглядом.

— Так вот, — сказал он тем голосом, которым говорил на пятиминутках в своей больнице, — вот как будет, товарищи. Я в ближайшие дни перееду к себе в кабинет, в больницу. Так что вся квартира будет в полном вашем распоряжении. Гебейзену тоже скоро предоставят комнату, а эту отдадите деду Мефодию…

— Перестань, Владимир, — велел адмирал и, остановившись посреди комнаты, сказал: — Помнишь, Аглая?

Она кивнула с легкой улыбкой, словно догадываясь, что должна помнить, а он негромко запел, притоптывая ногой:

 

Дан приказ был командирам

Разместиться по квартирам,

Дело близится к ночи,

Зорьку трубят трубачи…

 

Глаза его повлажнели, он махнул рукой, прошелся по кухне и сказал с тоской и болью:

— Лучшие годы нашей жизни. Лучшие. Самые наилучшие.

— Не надо об этом, — попросила Аглая. — Для чего?

Дед Мефодий повалился спать за ширму, тетка Аглая взяла папироску, подула в мундштук и, закурив, прихлебывая маленькими глотками чай, рассказала вдруг про Алевтину-Валентину, про последние дни ее жизни и про то, как спасла она Аглаю Петровну, уведя за собой фашистюг.

— Хорошего куда больше, чем плохого, — заключила она задумчиво, — правда, Володя?

Он не ответил: ему страшно было своей брезгливости к Алевтине и того раздражения, которое он испытывал в те далекие годы, когда рассматривал «портрет кактуса» на стене в квартире Степановых. А тетка медленно и задумчиво рассказывала теперь о том, как вез ее в Унчанск Гнетов, как думала она про него, что он представитель ЦК, и как тут Штуб, словно бы через силу, объяснил ей, что, несмотря на полную ее невиновность, кроме как «сактировать» ее, то есть отпустить по болезни, он ничего своей властью сделать не может. «Сактировать» или «комиссовать» — какие-то такие слова…

— Говорил и не глядел на меня, — сказала тетка Аглая Владимиру Афанасьевичу, — как это все понять? Вот вышла я, домой вернулась, а что толку? Объясните мне, умники? Как теперь жить? Беспартийная, иждивенка, осужденная по статье такой-то и освобожденная из заключения по инвалидности? Так, что ли?

Голос ее дрогнул, но она быстро подобралась, заставила себя улыбнуться и пообещала:

— Больше не буду.

Дед Мефодий сладко храпел за ширмой. Устименко поставил себе у плиты раскладушку. Аглая постелила ему, положила тонкие руки на плечи и, глядя на него снизу вверх, сказала:

— Не могу видеть эту твою жизнь. И почему ты не ешь ничего? Правда, что тебя облучают для какого-то дурацкого опыта? Крыс нет, что ли?

— Так они же крысы, тетка, — с несвойственной ему нежностью в голосе ответил он. — А нужен человек.

— Кроме тебя некому?

— Отец тоже так рассуждал в Испании? И ты в войну? Тебя заставляли идти в подполье? Кроме тебя было некому?

Она смолчала, глядя на него своими косенькими глазами.

Потом предложила:

— Давай я тебя усыновлю. И буду пороть каждый день. Оформление простое — фамилии одинаковые. Идет?

Он улегся, но заснуть опять не смог, облучение уже давало себя знать, хоть он и крепился: потрескивало в ушах, сохло во рту, было страшно ночи. Промучившись часа два, он в трусах и в полосатой тельняшке, накинув на плечи одеяло, сел за стол писать свои наблюдения над собственной персоной. Защелкала машинка — единственное его ценное движимое имущество. Устименке стало смешно — писал о себе действительно как о крысе. Вытащил листок, скомкал, стал писать иначе. Получилось жалостно до неловкости. Нужно было найти нечто среднее между крысой и собой — задача не из легких. В этих муках творчества и застала его тетка Аглая, услышавшая сквозь сон, в ночной тишине, стук машинки.

— Ты писатель? — спросила она, остановившись за его спиной и вглядываясь уже дальнозоркими глазами в машинописные строчки.

— Я — крыса, — усмехнулся он, — ты же сама сказала.

— И крыса пишет?

— Как может, так и пишет, — сказал Устименко. — Посильно.

Не глядя на нее, он чувствовал — она читает.

— Ну что ж, — произнесла тетка Аглая. — Слог есть. Что-то даже эпическое. А вестибулярный аппарат — это уши?

— В некотором роде.

Ее тонкая рука лежала на его плече. И вдруг, преисполнившись нежностью и благодарностью к ней, которая вышла к нему ночью и прочитала его неуклюжие строчки, испытывая счастье от ее присутствия, оттого, что она существует, он неловко повернулся и поцеловал ее руку.

— Ты что? — спросила она. — Ты что, Вовка?

— Усыновляй, — решил он, — пори. Все, что хочешь. Но не лезь обратно в тюрьму. Неужели ты не понимаешь, что происходит нечто неладное? Неужели…

Но она не дала ему договорить. Она возмутилась и оскорбилась. Сухо и неприязненно она сказала ему, что обобщать никто не имеет права. Сталин есть Сталин, и не им судить его. А с непорядками, безобразиями и преступлениями обязан бороться каждый коммунист, чего бы лично ему это ни стоило. Существует Центральный Комитет. Существуют органы государственной безопасности. Она пойдет и добьется пересмотра тех порядков, которые установлены пробравшимися в органы врагами народа, мерзавцами и карьеристами, из корыстных и иных грязных побуждений подрывающих основы Советской власти. Уж она-то знает, о чем говорит, и не желает входить в обсуждение этого вопроса на обывательских началах…

С изумлением и даже ужасом слушал Владимир Афанасьевич ее жесткую и раздраженную речь. Прервать себя она не позволила. Но он все-таки вспылил настолько, что прорвался с одной-единственной фразой:

— Значит, ты можешь поверить в то, что старый большевик, старее тебя, из тех, которые гремели при царе кандалами, — потом взял да и продался империалистической разведке за пять тысяч долларов?

— Прекратим этот разговор! — совсем сухо сказала тетка.

Он обиделся, не поняв того, что там, в заключении, где сама она мучилась этими вопросами, спасало ее только одно: она «прекращала этот разговор» даже сама с собой, не только с соседями по нарам.

Владимир Афанасьевич лег и опять не уснул, и в темноте слышал, как она выходила, искала папиросы. Услышал, как потрясла коробок спичек, и попросил:

— Покури тут, тетка.

— Опять не спишь, негодяй? — спросила она прежним, легким голосом. — Почему?

— Старость, — в темноте улыбнулся он.

Она села на табуретку, рядом с его раскладушкой, подумала о чем-то, наверное, судя по голосу, улыбнулась и сказала:

— Вот стишок, чтобы спать, скажу. Хочешь?

— Скажи.

— Очень он ко мне почему-то привязался, этот стишок, — задумчиво произнесла Аглая Петровна. — Бывало — так трудно на душе, так пусто, так дико, а вспомнишь — и улыбнешься на эту самую картошку. Слушай!

 

Что сомненья? Что тревоги?

День прошел, и мы с тобой —

Полузвери, полубоги —

Засыпаем на пороге

Новой жизни молодой.

Колотушка тук-тук-тук,

Спит животное Паук,

Спит Корова, Муха спит,

Над Землей Луна висит,

Над Землей большая плошка

Опрокинутой воды.

Спит растение Картошка.

Засыпай скорей и ты!

 

— Кто написал? — живо спросил Устименко, радуясь удивительным стихам.

— Наш зэка, — ответила тетка Аглая. — Заболоцкий некто… Хоть ты меня не мучай! — вдруг сорвалась она, сильно затянулась папиросой и встала. — Не мучай, пожалуйста, длинношеее. Ведь силы-то на исходе.

Ему показалось, что она всхлипнула. Но вряд ли это было так, потому что тетка вдруг прочитала еще одну строфу:

 

Высоко Земли обитель,

Поздно, поздно! Спать пора!

Разум, бедный мой воитель,

Ты заснул бы до утра.

 

— Черта лысого уснет! — сказал Устименко.

Она нагнулась к нему, поцеловала его куда-то возле уха и ушла быстрой, легкой, молодой походкой. А утром, когда дед отбушевался с завтраком, напросилась с Володей в больницу. Лицо ее было свежо, будто она и вправду отлично выспалась, глаза светились ласково и насмешливо, о кулинарном искусстве запыхавшегося в хлопотах деда Мефодия она произнесла целую речь, мужу отутюжила-отпарила китель, Володе его «главные» брюки, принарядилась, как могла, попудрилась и объявила:

— Ну что же вы, товарищ главврач? Долго вас ждать?

Он натянул шинель, вооружился палкой. День был туманный, с дождиком, зима кончилась, весна еще не взялась со всей силой. Аглая Петровна вдруг сказала:

— Как удивительно. Идешь, и никакого конвоя. И никакого тебе «разберись по пять». Просто идешь и идешь.

— Ты сумасшедшая, вот ты кто, тетка, — сказал ей Устименко. — Тебе нужно спать, есть, дышать воздухом, а не тащиться со мной в больницу.

— А нога болит? — спросила она, глядя, как он упирается палкой.

— Нога не болит. Тебе нужен режим, тетка…

— Режим у меня был, — улыбаясь, ответила она. — Что было, то было…

Ей все было весело — этой удивительной женщине: и улица радовала ее, улица ее юности, улица Ленина. И дождик — она подставляла ему свое худенькое, конечно, постаревшее и все-таки вечно молодое лицо. И узнавание — она узнавала дома, словно людей, отремонтированные, перестроенные, достраивающиеся после бомбежек, — она чуть не здоровалась с ними.

В сквере, возле церкви, Володя посоветовал:

— Ты бы посидела.

— Насиделась, — сказала она радостно. — И не смей мне это предлагать.

— Ну, зачем ты увязалась со мной?

— Платона Земскова хочу повидать — раз. Больницу твою — два. Тебя в больнице — три. Богословского — четыре. Мало?

— Богословский болен. Ты его не увидишь.

— Других твоих увижу. Увижу, как ты командуешь. Тоже — не жук чихнул.

Когда они подходили к лагерю военнопленных, там вдруг широко распахнулись ворота, ударил духовой оркестр и изящные джентльмены в фетровых шляпах, со щегольскими чемоданами, в добротных плащах рванулись к грузовикам, которые чередой стояли у колючей проволоки.

— Это еще что такое? — изумилась тетка.

— Теперь и здесь будет моя больница, — не слишком вразумительно объяснил Устименко. — Ты, тетка, даже представить себе не можешь, какие мы все тут ловчилы, доставалы и пройдохи. Особенно я.

Оркестр гремел совсем близко, грузовики трогались в сторону вокзала один за другим, немцы кричали «хох», а когда Устименко поравнялся с кортежем, бывшие враги, бывшие пленные заорали сипато и восторженно нечто уже прямо касаемое «генераль-доктор», и Владимиру Афанасьевичу пришлось помахать им рукой.

— И они тебя знают? — изумилась Аглая Петровна.

— А я здорово знаменитый, тетка, — сказал Устименко. — Вот — Вишневский, вот — Бурденко, вот — Петровский, вот — Устименко.

— Как странно, — не слушая племянника, сказала Аглая Петровна.

Владимир Афанасьевич молча взглянул на нее. Ее высокие скулы порозовели, глаза смотрели на отъезжающие грузовики беззлобно и печально.

— Ты об этом когда-нибудь думал?

— О чем?

— О тех, кто несправедливо осужден.

— Да.

— Из-за меня?

— В частности и из-за тебя.

— И что же надумал?

— Решил перестать думать. Потому что не смог бы работать.

— И вышло — перестать? Ведь не вышло. Вот ты целую повесть написал про меня Штубу, я читала, он мне давал. Разве можно было после этого не думать?

— Так я же не сказал тебе, что это удалось — перестать думать. Я сказал, что решил перестать…

— Дурачок! — ласково усмехнулась она.

В вестибюле онкологии, когда нянечка подавала Аглае Петровне халат, Устименко негромко сказал:

— Вот тут Постников и отстреливался от фашистов. А здесь, где мы с тобой стоим, в этом приблизительно месте, его и убили…

— Портрет бы тут его повесить, — помолчав, сказала тетка. — Большой портрет и без всякой траурной рамы. Мертвый в строю, как в армии.

Владимир Афанасьевич угрюмо ответил, что пока не так это просто, на что Аглая Петровна с живостью возразила, что она-то добьется.

— Вот уж не укатали сивку крутые горки, — подивился Владимир Афанасьевич.

Она не ответила — не слышала. Слушала, как весело и почтительно здороваются с ним, с ее Володькой. Как звонко называют ее длинношеего «Владимир Афанасьевич». И как отвечает он, главный врач, наверное доктор наук, профессор. Об этом они еще не разговаривали, и тут, в коридоре, она осведомилась, какое у него ученое звание.

— Лекарь! — с быстрой летящей улыбкой ответил он. — Не расстраивайся, пожалуйста, тетка. Звание почтенное.

— И не профессор?

— Не поспел, тетка, — сказал он, открывая перед Аглаей Петровной дверь в ординаторскую, где обычно курил и пил крепкий кофе между операциями Федор Федорович Щукин, знаменитость, которой ему хотелось похвастаться перед теткой, но к крайнему своему удивлению увидел вместо Щукина Богословского.

Тот обернулся на скрип двери, вгляделся в Аглаю Петровну и не узнал ее.

— Это что же такое? — спросил Устименко. — Это как понять?

— А так, что Щукин загрипповал — температура тридцать восемь, — все еще вглядываясь в Аглаю Петровну, сказал Богословский. — Да мне, пожалуй что, и полегче, я, пожалуй что, вполне…

Тут он узнал Аглаю Петровну, ахнул, мешкотно поднялся, потом жирное лицо его сморщилось, губы затряслись. «Не в форме старик, — печально подумал Устименко, — не похоже на него эдак волноваться». Лицо Аглаи Петровны, напротив, было совершенно спокойно, только нежный румянец проступил ярче на высоких скулах.

— Вот она и правда себя оказала, — сказал Николай Евгеньевич, крепко сжимая тоненькую руку Аглаи Петровны в своей теплой огромной лапе. — Это прекрасно, великолепно. Издалека?

— Из самого дальнего места, отовсюду, — по-лагерному ответила она. — А насчет правды вы немножко поторопились, Николай Евгеньевич. Меня ведь не по закону отпустили, а так, по доброте. И очень большая, острая борьба предстоит со всякой нечистью, с врагами, прежде чем всех невиновных не просто отпустят, а полностью реабилитируют…

Опять в глазах ее вспыхнул оглашенный, сухой блеск, и вот снова, раздражаясь, услышал Устименко, что очень скоро, «несмотря ни на какие запугивания и застращивания», Аглая Петровна уедет в Москву добиваться решительного перелома в неправосудии и беззакониях.

— А не скоромно ли там покажется? — осведомился Богословский. — Я так сырыми мозгами думаю, что такой ваш приезд большие неудовольствия может вызвать…

— Так вы что же думаете, там про все это знают?

— Боюсь я вашей скоропостижности, Аглая Петровна, — не отвечая на ее вопрос, торопливо и сбивчиво заговорил он. — Вы человек не бедного ума, так поберегите себя до хорошего случая. Мало ли злопобеждающих. А благопокорно вы не снесете от хама и паскуды…

Но Аглая Петровна и слушать больше не стала, пожелала видеть Платона Земскова, а потом «всю больницу» и «вообще как тут устроено». Нора увела «тетю главврача», в которую все любопытно всматривались — какая-де легонькая и молоденькая, всматривались и радовались за Владимира Афанасьевича, что не таким бобылем теперь станет жить. Все-таки хозяйка в доме и своя кровь. А Владимира Афанасьевича завертели больничные дела. Так как Богословского срочно вызвали к Евгению Родионовичу, то ему и оперировать пришлось — по «скорой» везли и везли, Нечитайло и Волков не справлялись…

В два часа дня Устименко, раздраженный тем, что Богословского все еще нет, а в хирургию привезли больного с такой невнятной и спутанной картиной, что даже втроем — Нечитайло, Волков и он — никак не могли разобраться, позвонил в приемную Степанова.

Женькина секретарша Беллочка передала трубку Николаю Евгеньевичу.

— Да небось уже скоро, — угрюмым голосом ответил Богословский.

— Бросьте все к черту! — совсем рассердился Устименко. — Если надо — сам товарищ Степанов подымет зад и приедет.

— Невозможно, — послышался тот же угрюмый голос. — Язвят меня и щуняют. Сейчас между собой совещаются и принимают решение.

— Какое решение?! — закричал Владимир Афанасьевич. — Вы больны, а если нелегкая вытащила вас из дому, то не для того, чтобы собеседовать с товарищем Степановым. Передайте ему трубку — я ему объясню, что к чему и отчего почему.

Но Евгений Родионович трубку, по причине крайней занятости, не взял. А Богословский, набычившись и тяжело хромая, вновь направился в кабинет товарища Степанова для продолжения идиотского разговора, который тянулся вот уже более двух часов. Хмурясь, посапывая и потирая огромной ладонью левую сторону широкой груди, старый доктор сел в глубокое кресло перед столом Евгения Родионовича и без околичностей спросил:

— Ну? О чем еще говорить будем?

Товарищ Степанов, сложив по обыкновению губы куриной гузкой, подписывал служебные бумаги — сверху, там, где положено ставить визы начальникам. А бледная и постаревшая кадровичка Горбанюк листала какую-то папку.

— Нас интересуют банкеты, которые закатывает ваш профессор Щукин, — строго сказал Степанов. — Из каких средств? Частная практика? Получает в руку? Эти, товарищ Богословский, чуждые нравы…

— Вы меня что, как доносчика вызвали? — серея лицом, осведомился Богословский. — Так если следствие вами наряжено, то пусть прокуратура мной занимается, по закону…

— До прокуратуры дело дойдет, не сомневайтесь, — подала холодный голос Горбанюк, — но пока мы не хотим позорить нашу больницу и…

Богословский сжал зубы, чтобы сдержаться от фиоритуры, которая совсем уже была на языке. И сказал как можно вежливее:

— Меня больные ждут. Сейчас Устименко звонил сюда, — может быть, отпустите к делу?

— А разве мы не для дела вас пригласили? — осведомилась Горбанюк.

То, что она листала свою папку за спиной Богословского, раздражало его, но он опять не поддался на раздражение и повторил, что ему срочно необходимо в больницу, разговор же этот можно продолжить и позже, в присутствии профессора Щукина и, конечно, главного врача больницы.

Лицо у него стало совсем серое, и губы тоже посерели.

— Мы сами знаем, когда и с кем разговаривать, — опять за спиной Богословского произнесла Горбанюк. — И если пригласили вас, то, значит, имеем на это основания.

Богословский сильнее прижал ладонью левую сторону груди. Сдерживал раздражение он вовсе не из страха и, конечно, не из вежливости, которой не был обучен, а только потому, что понимал — ему плохо, с сердцем совсем скверно и надо сдюжить, не допустить этих пытателей до души, не дать им возможности нанести ему удар, от которого не оправишься. Ведь вся история выеденного яйца не стоит, зачем же волноваться, когда сердце вдруг может взять и не сработать? Не глупо ли?

Но эти, совершенно резонные, резоны нисколько ему не помогли, когда Евгений Родионович вновь вернулся к «бочке вина». Занудливым голосом он опять изложил всю историю вопроса, суть которой, по его мнению, заключалась в том, что если «подношения» везут в открытую, не стесняясь никого и ничего, то что же происходит «тайно», «из руки в руку», это надо себе только представить…

— Представить? — бомбой взорвался Николай Евгеньевич. — А что вашим душенькам заблагорассудится, то себе и представляйте. Золотом нас осыпают, перстнями и бриллиантами закидывают, борзых щенят шлют. На тройках раскатываем, в шампанском девок купаем. Совесть у вас есть? Или вовсе нет? Второй час мне руки выкручиваете — был говенный бочонок вина или не был? Был! И выпили мы его на глазах и при участии вашей шпионки! До дна выпили все три литра! Что еще? На Щукина вам донести? Да, есть у него пока что деньги, продал знаменитую щукинскую библиотеку, фамильную, это вас интересует? Или желаете, чтобы я, запуганный этим треклятым бочонком, донос написал, как Федор Федорович деньги трясет из больных? Не дождетесь! Чистейший он человек и честнейший, и не вам его поносить и чернить…

Евгений Родионович кротко перебил:

— Вы не волнуйтесь, Николай Евгеньевич, но если имеется сигнал — должны мы разобраться? И нецензурные слова вы зря в служебное время употребляете. Инна Матвеевна — дама, беседуем мы с вами доброжелательно, на широкую общественность этот факт, несмотря на его безобразную суть, не выносим…

— Пока не выносим! — заметила Инна Матвеевна. — Но я не уверена, что не вынесем. Все зависит от вашей искренности…

Дальше Богословский не расслышал, так остро и больно перехватило ему сердце. Конечно, следовало бы попросить то лекарство, которое ему помогало последнее время в этих случаях, но попросить лекарство — значило попросить снисхождения, милосердия и, упаси бог, жалости. А на такую акцию Николай Евгеньевич способен не был.

— В том случае, если это никогда не повторится, — услышал он жужжание Степанова. — Ибо вино — есть вид взятки.

— А цветы? — крикнул Богословский, превозмогая все более острую и сверлящую боль в сердце и стараясь не замечать, как навстречу этой боли, со спины, из-под лопатки, медленно входит нож, так медленно, что лицо его покрылось потом. — А цветы? — повторил он, вне себя от испытываемых нравственных, но не физических страданий — с ними-то он умел справляться. — Если врачу-целителю, красиво выражаясь, исцелителю страждущих, принесли букет цветов, тогда он…

— Что он? — деловито-быстро спросил Евгений Родионович и, не получив ответа, повторил вопрос, продолжая подмахивать своим отработанным росчерком различные штатные и платежные ведомости. — Что же он?

В это мгновение Горбанюк вскрикнула, и тогда Степанов увидел, что Богословский умирает. Выгнувшись в кресле назад, старый доктор всхрапывал, а рука его царапала офицерский китель, в то время как большая голова все заваливалась назад, а тяжелое, угрюмое, мужицкое лицо заливалось желтизной, смысл которой был непререкаемо ясен даже такому медицинскому недорослю, как товарищ Степанов Е. Р.

Вскочив, так что с грохотом повалилось его кресло-вертушка, он рванулся к Николаю Евгеньевичу, крича в то же время Горбанюк, чтобы она вызвала врача. Но ее уже не было в кабинете, и нигде никого не было, как показалось Евгению, нигде никого, кроме них двоих — огромный Богословский и пытающийся уловить его пульс, оробевший до обморока некто, в прошлом Евгений Родионович Степанов.

Нет, пульса не было. Или был? Во всяком случае, когда в кабинет главного начальника здравоохранения вбежал какой-то случившийся ненароком поблизости косолапый, но разворотливый и энергичный деревенский эскулап и следом за ним Инна Матвеевна со шприцем и ампулами, — все было совершенно и навсегда кончено. Настолько кончено, что уже и тишина наступила, та леденящая душу тишина, которая сопутствует лишь смерти.

Горбанюк, погодя, в соответствии с печальным событием, а возможно, и искренне — нервы у нее в эту пору были, разумеется, порядочно на взводе — издала короткое горловое рыдание. И стерилизатор со шприцем выпал из ее рук, весьма вероятно, что именно выпал, а не она его уронила…

Деревенский эскулап поставил стерилизатор на стол.

Евгений Родинович отворотился к окну, боясь ненароком увидеть мертвое лицо Богословского, боясь слышать, боясь не только будущего, но и наступающего мгновения.

В кабинете все больше и больше набивалось народу, все тут знали, уважали и любили старого Богословского, все, за редкими сравнительно исключениями: заезжие из области врачи, фельдшера, даже Лорье, почему-то в пальто, Ветчинкина с бутербродом в руке, рыдающая Беллочка сошлись тут неизвестно зачем — бледные, потерянные, не знающие, что делать дальше…

 

Только в больнице никто ничего не знал.

К назначенному нынче на операцию и немножко трусившему зоотехнику Козьмину наведался Владимир Афанасьевич, потрепал жестом Богословского юношу по плечу, сказал, как говаривал Николай Евгеньевич: «Рачительно и неукоснительно, быстро и безболезненно все сделаем!» Посмеялся с ним немножко, пожурил за малодушие. И посердился: что это со стариком в самом деле, ведь как ругал тех хирургов, которые без достаточных оснований откладывают операции, как поносил тех, кто не щадил психику больных?

 

А чужой деревенский врач, косолапый эскулап, хвативший и грязи проселочных дорог, и военного лиха до самого Берлина, и всего того, что испытал Богословский, хмурясь от сдерживаемых рыданий, наполнявших кабинет, от собственной неловкости и неуклюжести, осторожно сложил на груди Николая Евгеньевича его прекрасные, переделавшие столько дела, могучие, умелые, поросшие пухом руки.

Руки с коротко подрезанными ногтями, с истончившейся от постоянного мытья кожей, усталые, измученные и в то же время никогда не сдававшиеся руки.

Еще молодые руки старого человека, молодые, наверное потому, что он никогда не холил их, и не лелеял, и не давал им роздыха.

Руки, которыми можно было еще и должно «вытаскивать» людей из-за того порога, куда нынче ушел навечно он сам, Николай Евгеньевич Богословский.

Руки, которые могли учить еще долго, руки мастера, созидателя и делателя.

Руки великого рабочего.

Руки, которые работали бы еще долго, если бы не бочонок вина.

— Тридцать шесть тысяч операций, — тихо сказала Беллочка. — Он сам сегодня рассказывал. И шутил даже: «В округлых цифрах…»

Бочком Евгений Родионович вышел из своего кабинета в приемную. Прочитал несколько раз объявление о том, что «у нас не курят», и сказал Инне Матвеевне, которая почему-то тоже очутилась здесь — бледная, вздрагивающая, погибающая от страха и от горя:

— Вот так. Жил человек и нету. И какой человек: тридцать шесть тысяч операций. Даже если он по-стариковски преувеличивал…

— Какая разница! — воскликнула Инна Матвеевна.

Он взглянул на нее безглазо — очками.

— Мы имели в виду предложить ему совместительство, — услышала она, — понимаете вы? Мы беседовали с ним о том, чтобы он взял на себя еще и должность главного хирурга области. Мы хотели заменить Нечитайлу, потому что…

Дверь широко распахнулась, вошли санитары с носилками, дальше, в своей флотской шинели, оскальзываясь палкой по паркету, словно слепой, шел Устименко. Откуда-то хлестанул сквозняк.

— Если бы я мог ему помочь, я бы отдал полжизни, — срывающимся голосом, тихо сказал Евгений. — Понимаете? Но чему мы можем помочь? Только тому, что с нами покончат?

Она молчала.

— Не только со мной, но и с вами, — ровным голосом добавил Евгений. — Вы кадровичка, и вы при сем присутствовали, даже если от всего отопретесь. Свидетели есть. А уж я вас не пощажу, нет, и не просите.

Опять она ничего не ответила.

— Пойдемте туда, неудобно! — велел он.

Устименко в это время пытался открыть вторую створку дверей из кабинета Степанова в приемную. Два могучих санитара ждали — Николай Евгеньевич был покрыт простыней.

— Так не открыть, — негромко сказал Евгений Родионович, — там наверху есть такая штучка. Шпингалет. Слышишь, Володя?

 

Date: 2015-12-13; view: 312; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию