Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Ключ к фортепиано и «стиралка» для мела





 

Здесь продолжается повествование Клода Айрмонгера

 

Немая

Кузен Муркус тут же ухватил меня за ухо.

– Я ничего не делал! – взвился я. – Отпусти меня, слышь, Муркус!

– Для тебя я «мистер Муркус», запомни, короед.

– У тебя нет никакого права! – простонал я.

– Сейчас я тебе покажу права – ну‑ка, пасть свою злоречивую закрой!

– У меня нет никакой ручки, – предчувствуя недоброе, пискнул я.

– А никто и не говорит, что есть. Ну‑ка, стань прямо. Еще слово – и единственное, что останется в память о тебе, это бирочка на большом пальце! – сказал он и тут же заехал мне кулаком в живот. – Прямо, я сказал! – повторил он. И, не успел я разогнуться, как он добавил с носка. – Ты что же это, уже и стоять прямо не можешь? Не ожидал я от тебя, Клод, такого слюнтяйства.

Он снова наподдал мне ногой.

– За что? – выдохнул я.

– «За что, за что» – за то, что ты Клод, тебе мало? Одного этого более чем достаточно!

Это он произнес, уже склонившись надо мной, поскольку я валялся, скрючившись, у него в ногах. Внезапно его рука скользнула в карман моей жилетки и тут же вынырнула с чем‑то.

– Джеймс Генри Хейворд…

– Нет, Муркус, не надо!

– Вставай‑вставай, – ухмыльнулся он. – Сейчас в догонялки поиграем, щенок.

Ухватив Джеймса Генри за цепочку, он почти отобрал его у меня.

– Муркус, отдай! Ты же сам знаешь, что откровенно попираешь законы Дома!

– Ты мне еще тут о законах поговори. Законы здесь диктую я! А посему подымайся на задние лапки и бегом, ать‑два! Рядом!

Он потянул за цепочку, и я потрусил рядом, стараясь не отставать, чтобы нечаянно не навредить бедняге Джеймсу Генри.

– Давай‑давай, двортерьер шелудивый, чап‑чап‑чап!

Муркус наддал ходу, и теперь я бежал за ним чуть ли не вприпрыжку, семеня, чтобы не отстать. Он поволок меня вниз по лестнице, а затем в префекторскую – так называлась у нас комната, где обычно обретались назначенные префектами вьюноши постарше. Сейчас здесь околачивались Станли и Дювит, оба с одинаково зализанными волосами, оба с глиняной курительной трубкой и стаканчиком шерри. Всем своим видом они изображали картину взрослости и благополучия.

– Поглядите‑ка, что я нашел! – позволил себе отвлечь их Муркус. С этими словами он внезапно отпустил цепочку, на которой держался Джеймс Генри, – даже не отпустил, а брезгливо бросил, словно только сейчас обнаружил, что у него в руках нечто отталкивающее. Я поспешно подхватил Джеймса Генри и бережно спрятал обратно в карман.

– О боже, Муркус, – безучастно вздохнул Станли. – Вечно ты тащишь сюда всякую дрянь.

Напускная усталость и скука казались непреходящим его состоянием.

– Сейчас начнет водить носом, потом скулить, чего вынюхал, а нам – выслушивай все эти сопли‑вопли, – вторя ему, вздохнул Дювит, одновременно хватая меня за ухо. – Признайся честно, Клод, ты попал по‑крупному. Почему б тебе не сделать доброе дело и не потеряться на Свалке – этим ты окажешь всем большую услугу; что тебе стоит пойти и утопиться, и как можно скорее, а лучше прямо сейчас, а? Объясни мне на прощанье лишь одно: вот какой от тебя толк?

– Ну, говоря о сегодняшнем дне, – рассудил Муркус, – у меня для него есть одна непыльная работенка: завтра, как‑никак, общий смотр…

– Завтра… смотр, – протянул Станли. – А когда объявили?

– Да только что. Коротышка сам и объявил.

Муркус имел в виду дядю Тимфи.

– Само собой, смотр можно считать разновидностью досмотра. Из‑за этой – что б ей свалочно было! – Розамутьевой ручки. В любом случае к смотру нужно быть готовым – отсюда и работенка для мальца: пока то да се, он будет наводить глянец на наши предметики. Ну, как ты?

– Только не это, Муркус, только не это!

– «Мистер Муркус…»

– Пожалуйста, мистер Муркус! А хотите – я лучше буду вам ботинки чистить?

– Меня не волнует, что тебе лучше, а что – хуже! Меня волнует одно: чтобы ты прекратил вякать и начинал работу. А больше ничего мы слышать не желаем.

Вот так мне и подсунули чужие Предметы для наведения глянца по случаю грядущего смотра. Вообще‑то, прикасаться к чужому предмету рождения само по себе считалось делом неблаговидным – уж очень это личная вещь, чего ж лезть‑то, нехорошо как‑то… А тут меня усадили за стол, сунули политуру‑полироль и заставили драить принадлежавший Дювиту деревянный упор для двери (чтобы, значит, та не хлопала), который скрипучим голосом представился мне: «Мюриель Бинтон»; складной карманный метр, он же Джулюус Джон Миддлтон (это у Станли); и напоследок – Муркусову медаль с маркировкой «За отвагу» на желто‑красной ленточке, которая (в отличие от дверного упора и карманного метра и несмотря на весь свой блеск и лоск) представлялась мне какой‑то забитой, замкнутой и бесхарактерной вещью. Ее немота меня не просто настораживала, а даже пугала. От близости вещи, которая не издает ни звука, меня не покидало чувство, будто меня заставили касаться безжизненного тела. А продержали меня там до самого подхода поезда. Его неистовый гудок, как обычно, поверг всех и каждого в состояние крайнего замешательства.

– Как мы считаем, – поинтересовался Муркус, – может, отпустим мальца на сегодня?

Дювит соизволил изъять у меня свой дверной упор и задумчиво погрузил его во внутренний карман пиджака, где тот обычно и коротал свои дни. В свою очередь, Станли цапнул свой метр и клацнул им пару раз, проверяя на «зиг» туда и «заг» обратно.

– Благодарю тебя, Клод, хорошая работа, – кивнул он, возвращаясь к прерванному занятию: в руках у него, видите ли, была книга.

– Ладно уж, закругляйся, – разрешил Муркус, – пока я не передумал. Стой, а где твое «спасибо»?

– Спасибо, – промямлил я.

– «Спасибо вам, мистер Муркус», – подсказал он.

– Да брось ты уже, Муркус, не утруждай себя, – махнул рукой Станли, – в конце концов, благословение от нас за свой труд он уже получил. Так что пусть уж Клодохлик проваливает. Хочется, знаешь ли, тишины и покоя.

– Да, чуть не забыл, – хлопнул себя по лбу Муркус, – пока ты не успел унести отсюда ноги: карлик наказал мне лично передать тебе… – Тут он нехорошо осклабился. – Так, сущая безделица, даже вспоминать неловко… Так вот, завтра у тебя Сидение.

– Как Сидение, ты уверен?!

– Как было объявлено, – пожал плечами он, – веник ты драный.

– Признайся, ты говоришь это лишь для того, чтобы больнее меня задеть?

– Да выметайся уже отсюда!

– Беги, Клод, беги, – вздохнул Станли, – и помни о Пайналиппи.

– Нет! – вскрикнул я, отчасти из‑за предстоящего Сидения, отчасти из‑за пинка – так Муркус выпроваживал меня из комнаты.

– Когда‑нибудь я совершу убийство, Клод, имя жертвы ты знаешь, так вот, я буду совершать его с бо‑о‑ольшим наслаждением! – услышал я вослед.

 

О‑о‑о… противоположном

Я вылетел из комнаты во всю прыть, на какую был способен, едва вписавшись в поворот, свернул за угол и только здесь остановился отдышаться, отплеваться и отереть руки от этой страшной молчаливой медали. Руки я вытер прямо об обои, но этого мне показалось мало и я добежал до раковины, вылил в нее кувшин воды, а потом стал попеременно скрести, стирать и смывать с рук все, что на них налипло, пока они не заныли. Несмотря на все мои стирания, грустные мысли никуда не смылись. Хуже того, зуд в руках теперь и вовсе не позволял отогнать мысли о Сидении. То бишь о Сидении с кузиной нашей Пайналиппи.

Кузина Пайналиппи ростом выдалась заметно выше меня, а над верхней губой у нее темнела растительность, что тоже было заметно. Из кармана у кузины время от времени доносился голос: «Глория Эмма Аттинг», но саму Глорию я ни разу в глаза не видел и кто это, что это представить себе не мог. Кузина Пайналиппи была горазда топать ногами и щипаться. Водилось за ней такое, с позволения сказать, своеобразное развлечение: незаметно подкрасться к кому‑либо из младших Айрмонгеров, внезапно распахнуть пиджачок, ухватить за грудки и ущипнуть как раз там, где выпирает сосок, да еще с вывертом, что причиняло жертве ни с чем не сравнимое страдание. Такую вот затейницу мне и присудили для пожизненного заключения брака, который должен был вступить в силу в самый черный из дней моего рождения, когда мне надлежало сменить короткие штанишки на полноправные серые брюки. Вот с этой‑то Пайналиппи мне и предстояло провести долгий день взаперти, что и называлось страшным словом Сидение. Таков уж был непреложный закон Дома: за несколько месяцев до неизбежного обручения мальчик из нашего рода был обречен на посиделки с суженой. Этот день обреченные должны были провести вместе и взаперти: только он и она. В нашем случае – я с моим Джеймсом Генри и она, Пайналиппи, со своей Глорией Эммой.

Какая она из себя, эта Глория, я, повторюсь, понятия не имел, а все потому, что у нас, Айрмонгеров, мальчики и девочки жили и воспитывались раздельно. Даже трапезничали мы в разных местах. Единственным местом, где до поры до времени мы могли повстречаться, была Свалка. Какие у кого Предметы, мы, конечно, не знали, но попытки это выяснить не прекращались – в конце концов, знать, какой у кого Предмет, означало знать самого человека. Иногда, между прочим, даже гадать не приходилось: бедной кузине Фой с рождения досталась десятифунтовая свинцовая гиря по имени Сал, с которой особо не набегаешься. Она особо и не бегала, да и вообще, куда спешить с таким лишним весом? А вот с болезной кузиной Тиби вышел казус: кузену Борнобби удалось стащить ее чехольчик для грелки (Эми Эйкен) и навлечь на ее и без того больную голову стыд и позор. Вследствие оного казуса бедная Тиби оказалась в положении. В положении, которому не позавидуешь: будто Борнобби похитил всю ее одежду и она тем самым лишилась последнего покрова приватности. Ему‑то всыпали, и всыпали так, что мало не показалось, но вот кузен Пул, с ножным насосом по имени Марк Сидли, тот самый Пул, что обязан был жениться на Тиби, для себя как‑то решил, что поскольку Тиби таким образом опорочена, то ждать от брака с ней больше ничего не приходится, а раз так – то и его жизнь отныне разбита.

В день Сидения проходили еще и смотрины: предполагалось, что затворники должны показать противной стороне свой предмет рождения. Но мне от самой мысли о близком знакомстве с Глорией Аттинг уже становилось муторно. Я должен был опереться на чье‑то дружеское плечо, и лучшего, чем плечо Туммиса, я не знал. Но когда я отыскал его, то оказалось, что в дружеском утешении он нуждается не меньше моего. Найденный у себя в комнате, Туммис выказывал явные следы расстройства: глаза у него были на мокром месте, на том же месте у него был и нос. Все указывало на то, что до меня здесь побывал Муркус и теперь бóльшую часть туммисовой живности можно было назвать мертвечиной. На коленях Туммис нянчил какого‑то маленького тараканчика.

– Вот, – шмыгнул носом он, – Линтел[4]. Единственный, кого они не хватились.

Линтела, похоже, и впрямь не хватились, зато остальные отхватили с лихвой – не зря то тут то там на полу виднелись красноречивые разводы. Отчаяние Туммиса было тем более очевидным, оттого что нигде не находилась чайка, для пущей точности – черноногая моевка по имени Лейка. В лучшем случае она вовремя покинула место побоища и теперь канула в лету на бескрайних просторах Дома.

– О, моя Лейка! – простонал Туммис.

Бедный Туммис, он так пыжился стать под стать Айрмонгеровой стати… Но чем больше он пыжился, тем хуже у него выходило. Дохлая крыса для него была мертвым другом, и ничего с собой он поделать не мог.

Компании Айрмонгеров Туммис предпочитал компанию прочих тварей, и Дом он любил преимущественно ночью, когда можно было без помех наблюдать за дикой природой. Всем своим тараканам он давал имена, пестовал их, лелеял и очень гордился своей второй семьей. Как‑то раз несколько то ли лет, то ли зим тому назад, собрав все свои накопления из кровных карманных денег, он даже купил страусиное яйцо – яйцо, которое лично заказал и получил по почте в специальном деревянном ящичке от некоего индивидуума откуда‑то из‑под Лондона, где тот, видимо, мог позволить себе содержать представителей крупногабаритной фауны. Туммис просто трясся над своим сокровищем в ожидании, когда проклюнется птенец, – и в тепле его держал и в тайне. Ничто, казалось, не предвещало беды, но в один ужасный день, воспользовавшись отлучкой хозяина, в комнату, судя по всему, ворвался Муркус и… от яйца осталась лишь вдребезги разбитая скорлупа. Эту картину вроде бы и застал некстати вернувшийся Туммис. Впрочем, некоторые из моих родственников утверждали, что Муркус никакого яйца не разбивал и что остатки скорлупы свидетельствуют как раз о благополучном выходе страусенка в большой мифологический мир нашего дома. Странный топот в ночи, что временами разносится по гулким коридорам Дома, настаивают они, есть не что иное, как поступь беглого страуса. Но лично мне как‑то не верится в то, что живое существо способно в одиночку производить эти страшные звуки. Поэтому я по‑прежнему грешу на Муркуса, имея все основания считать, что не только страуса, но и всю прочую чайку‑лейку можно смело отнести к области его домашнего фольклора и внести в список «пропавших без вести».

Как‑то раз, наблюдая за Туммисом во дворе, я заметил, как он, привстав на цыпочки, норовит привлечь пролетающих мимо чаек протяжными криками, будто он и сам чайка, а еще хлопает руками, будто хочет взлететь, или разводит их в стороны, якобы собираясь парить. А уж о том, что он вечно таскал им крошки, а то и целые булки, можно и не вспоминать. Но больше чаек и даже больше страуса Туммис любил Ормили.

Кузина Ормили была вся из себя такая маленькая, няшная и застенчивая, тихонькая и незаметная; волосы у нее были светлые, почти белые, да и брови тоже. И еще – отчего‑то ей очень нравился Туммис. Надо заметить, для Айрмонгеров это было весьма странное совпадение, и что с этим делать, никто понятия не имел. Предметом рождения Ормили, как по случаю дал мне понять Туммис, была садовая лейка (Ормили сама ему призналась – а что может быть лучшим доказательством любви, чем такое признание?). Вот Туммис и назвал свою чайку Лейкой.

– Иногда мне кажется, что я в коротких штанишках так и помру, – пожаловался мне он, – и нам вовек вместе не бывать. А я как раз собирался повидать ее до вечерней молитвы. Она должна ждать меня у Большого Прапрадеда. И как мне сказать ей, что я потерял Лейку? Она подумает, что вот как я к ней отношусь…

Туммис выглядел столь безысходно жалким, что с этим нужно было срочно что‑то делать.

– Туммис, – говорю, – ничего не бойся, раз договорились – ступай, а я, если хочешь, постою‑погляжу, чтобы вам не помешали.

– Правда, Клод? Ты и в самом деле ради меня готов пойти так далеко?

– Повторяю, никто не потревожит вас.

– О, тогда скорее и – спасибо‑спасибо‑спасибо!

– …И никакому Муркусу мы не позволим больше ничего разбить!

С этими мыслями мы устремились вниз по мраморным ступеням, ведущим к Большому Прапрадеду, чтобы успеть до того, как ударит гонг. На цыпочках мы благополучно проскользнули мимо личного бабушкиного носильщика, что мирно клевал носом у своей конторки (в числе прочего ему вменялось в обязанности допускать или не допускать посетителя в бабушкино крыло). А ниже, на очередном витке лестницы, словно часовой, стоял знаменитый Большой Прапрадед – так мы называли старинные напольные часы родом из некоей мануфактуры по шлифовке ботинок в Тутинге. Большой Прапра отличался огромным циферблатом, ростом и статью, дверцей, ведущей к механической части, и вместительным укромным отделением, где от посторонних глаз вполне могли укрыться двое, чтобы посекретничать под часами. Туммис забрался внутрь, а я обосновался неподалеку с невинным видом завязывать и распускать шнурки – занятие, коему можно было предаваться бесконечно долго, не вызывая лишних подозрений. Легкий шорох на ступеньках, сдавленный шепот тайного знака – и, словно с дуновением ветерка, из‑за поворота выпорхнуло легкое белое облачко, которое, завидев меня, от смущения чуть было не растаяло в воздухе.

– Все в порядке, Ормили, – сказал я, – можно идти, он уже ждет тебя, а я тут постою на часах.

Мимо меня, как бакены в тумане, проплыли пунцовые щечки – она скрылась под часами, а я остался на часах вязать шнурки, наставив ухо на лестницу. В любой момент лестница могла содрогнуться от тяжелой поступи Айрмонгеров, несущихся на вечернюю молитву. Я сидел, скрючившись в ожидании первых шагов, но пока тишину нарушало лишь приглушенное шипение газовой лампы сквозь мерный тяжелый «тик‑так». Тут‑то я и услышал настороженный шепот:

– Айви Орбютнот? Айви Орбютнот?

Из желания подбодрить осторожную лампу я тоже шепнул ей в ответ:

– Как скажешь, Айви Орбютнот.

– Айви Орбютнот? – донеслось опять.

– Определенно, Айви Орбютнот, – кивнул я. И тут, помимо голоса газовой лампы, я уловил еще какие‑то голоса. Они доносились прямо из чрева Большого Пра. Поначалу мне слышалось какое‑то журчание, в котором ничего внятного я уловить не мог. Я припомнил, что такое же журчание уже слышал когда‑то в тех редких случаях, когда поблизости была Ормили, но и тогда уловить нечто большее, нежели лепет, мое ухо было не в состоянии – уж больно застенчивым было то, что подавало голос. И лишь теперь, горбатясь у часов, я начал разбирать слова. И вот что я услышал:

– Хилари Эвелин Уорд‑Джексон.

– Перр… Бр… уэйт.

– Хилари Эвелин Уорд‑Джексон.

– Пердита Брейтуэйт.

– Хилари Эвелин Уорд‑Джексон.

Et cetera, et cetera.

«Хилари» – и снова: «Брейтуэйт». И вновь, и вновь, и вновь – без оглядки на то, что вот‑вот ударит гонг. А тут – нате вам: какая‑то лирическая баллада краника и лейки. Но, чтобы не мешать им, я деликатно спустился на несколько ступенек и незаметно оказался в Мраморном зале. Здесь, в большом парадном коридоре Дома‑на‑Свалке, в самой что ни на есть сердцевине архитектурного колосса со всеми его надстройками и пристройками, и стоял чрезвычайный как по размерам, так и по важности предмет, скажем так, мебели с толстой стеклянной передней стенкой на восьми резных ножках в виде поддерживающих его львов. Это и был так именуемый нами Великий сундук. Внутри него находились полочки, и немало, а на полочках покоились вещи покойных Айрмонгеров. У каждой вещи была своя веревочка, а на веревочке – бирочка, а на бирочке – памятная надпись с именем того, кто ранее принадлежал данной вещи. Вот лишь некоторые имена моих предков, как они виделись сквозь стеклянную дверь:

Идуон, чернильница‑непроливайка

Агит, коробочка для пилюль

Арфрах, подставка для раковины

Робитт‑Фрайдик, перочинный нож

Слиболла, котелок для рыбы

Боррид, кувшин для умывания

Науд, щипчики‑пинцет

Когда Айрмонгер умирал, предмет, с которым он был связан незримыми узами, помещался в этот склеп в Мраморном зале и замирал навсегда: больше я его не слышал, а он со мной не говорил. На пятой полке здесь были и мои, материнские и отцовские:

Айрис, ключ к фортепиано

Пунтиас, мочалка для стирания мела с доски

Мне говорили, что я чем‑то напоминаю свою мать, поэтому мое присутствие вызывало у окружающих то ли неловкое, то ли тяжелое чувство. Кстати, едва я успел родиться, как она умерла. Моя бабушка находила весьма обременительным следить за мной, поэтому иногда я не видел ее месяцами. А мама – та была всеобщей любимицей, у дедушки с бабушкой она была самой младшенькой и первой девочкой после двенадцати мальчишек. А вот я о ней почти ничего не знаю. Знаю только, что она пела, и голос, как утверждали взрослые, имела чарующий. Но я с момента моего рождения вообще никаких песен не слышал. Бабушка запретила петь.

Об отце говорить было не принято. Он был тихим и мирным человеком, с рождения имевшим слабое сердце. Почти всю свою жизнь, вернее существование, он проводил закутанным в ватные одеяла, подпитываясь сахаром в кубиках, которые ему давали по часам, да еще и в звуконепроницаемой комнате, лишь изредка будучи выносим из нее для визитов к моей матери, ибо так решил дед еще тогда, когда она только на «агу‑агу» откликалась: быть ей замужем за маленьким Пунтиасом, а потом отступать было поздно, даром что у того нелады с «насосом». Вот и держали его взаперти на всем готовом – лишь бы дожил до того дня, когда сможет жениться на моей матери, и даже подышать вольным воздухом Свалки не позволяли. Через две недели после того, как я появился на свет, от великого горя в связи с кончиной моей матери и от великой радости из‑за моего появления его сердце остановилось.

Я часто заходил в Мраморный зал, где предавался думам об отце и матери, и о тех вещах, которые помнили их, и о тех, что покоились рядом, словом – обо всех закончивших тут свой путь. Вот и сейчас в думах о них я вовсе забыл про Туммиса и Ормили, а вспомнил лишь оттого, что в комнатах над головой послышались отдаленные раскаты, а это значило, что вот‑вот поток тамошних жильцов хлынет вниз и понесется именно этим руслом. Да и гонг мог ударить в любой момент. Я рысью метнулся к огромным часам и заколотил по двери укрытия.

– …Хилари Эвелин Уорд‑Джексон.

– …Пердита Брейтуэйт.

– Час пробил! – закричал я. – Время вышло!

И впрямь, лестница заклокотала и забурлила под сходом лавины моих родственников, которые, толкаясь локтями и наступая друг другу на пятки, неслись в сторону главной семейной часовни. Время вышло. Им тоже надо выходить. Выходить сейчас. Иначе их застукают. На лестничной клетке всего одним пролетом выше я услыхал иерихонский свист Альберта Поулинга.

– Дядюшка уже свисток дал! – забарабанил я еще сильнее.

Лестница уже вовсю вопила, когда Большой Прапрадед наконец распахнулся и наружу выплыла Ормили со своей Пердитой Брейтуэйт, оказавшись на ступеньках впереди всех, а вслед за ними, попутно больно хлопнувшись о дверь, появился и Туммис со своей Хилари. Удара он, кажется, и не заметил, поскольку все еще пребывал в стране своих грез, свидетельством чему были безудержная улыбка, некое покраснение вокруг припухших губ и непроизвольный вздох, слишком громкий, чтобы я его не услышал: «О, как же я люблю ее!»

– О‑о‑о, да заткнись же наконец, – простонал в ответ я, – и веди себя как ни в чем не бывало, а то, видишь ли, Муркус на подходе!

Муркус, долго не рассусоливая, тут же спустил Туммиса с лестницы – по счастью, лететь было недалеко, так что все, можно сказать, обошлось, разве что очень развеселило младших кузенов, для которых само присутствие Муркуса было залогом потехи. Туммис и сам встал с улыбкой, видимо, все еще под воздействием обезболивающего под названием «любовь». После лестничной толчеи все наконец стали рассаживаться по своим скамейкам на вечернюю службу: тетушки и дядюшки, кузены и кузины – все по своим загонам, где по десять, где по двадцать; в одних сидели все в полноправных брюках, в других, в самых первых рядах, – все в коротких штанишках (и я в их числе); мальчики, само собой, – в западном нефе, девочки (а где‑то среди них и Ормили) – в восточном. Галдеж стоял такой, какой, небось, бывает на большом птичьем слете ворон и воронов, сорок и галок, всех разом. В разбухшей от народа часовне я чувствовал себя так, будто мою голову засунули в гудящий колокол, что, разумеется, не могло не сказаться на ее состоянии: всякий раз дело заканчивалось тем, что и сама голова гудела, меня бросало в жар, и я падал на постель, благодаря Бога, что такая вечерняя служба у нас случается лишь раз в неделю. Средь гула и гомона я не мог расслышать ни одной вещи.

Тем временем все хором затянули старинный похоронный плач, своего рода гимн Айрмонгеров, и я шевелил губами вместе со всеми.

Голубою невинной весною

Моих юных безоблачных лет

Я лучился своей новизною,

Ожиданием встречи согрет.

В мир, исполненный света и песен,

Ты домой меня бережно нес –

Я был горд, что кому‑то полезен

И что есть на меня нынче спрос.

Что мне было желать лучшей доли,

Коль ты с пылом сдувал с меня пыль,

Ты поставил меня в главном холле

И лелеял меня, и холил.

Ты бока натирал мне до блеска,

Дабы гость, преступивши порог,

Прослезился и вымолвил веско:

«О таком и мечтать я не мог!»

Только лето промчится, а осень

Постучится промозглым дождем,

Кто‑то дверь распахнет – да и бросит,

Будто он здесь совсем ни при чем.

И в осеннее злое ненастье

Я низринут в подстольную тьму –

Я разбит, я забыт, я несчастен

И не нужен уже никому.

Во время песнопения я окинул взглядом темную массу стенающих на все лады моих родственников – ничего нового я, разумеется, не увидел: все те же мрачные затылки, у кого‑то стриженые, у кого‑то с курчавыми волосами по самые плечи, у кого‑то спрятанные под беретиком, но… была одна голова, что вовсе не клонилась долу, как все прочие, а, наоборот, надменно возвышалась над толпой; более того, она была повернута в мою сторону, она сверлила меня взглядом! Эта голова принадлежала не кому иному, как моей кузине Пайналиппи. Никакого особого чувства в ее взгляде я не заметил, он просто сверлил меня. Этот взгляд я запомнил. Песня тем временем продолжалась:

Не дозволь же случиться такому,

Чтоб в декабрьский скрипучий мороз

Мне отказано было от дома

И в снегах я на свалке замерз.

Чтобы прах мой, развеянный ветром,

Не был вечным укором тебе,

Помни тех, за кого ты в ответе,

И немой моей внемли мольбе.

В летний зной или в зимнюю стужу

Пребывая с собою в борьбе,

Знай: ты когда‑то кому‑то был нужен.

Так, как кто‑то был нужен тебе.

А иначе, уже безымянный,

Средь таких же забытых, как я,

Попираемый сапогами,

Здесь умрет твой безмолвный судья.

С этими словами семья разошлась по разным углам. Я подождал, пока они ушли, пожал руку Туммису, пожелав спокойной ночи, и отправился восвояси, содрогаясь от мысли о завтрашнем свидании с Пайналиппи.

 

Date: 2015-12-12; view: 293; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.006 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию