Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Где же дети.





Сидони‑Габриель Колетт

Дом Клодины

 

Клодина – 6

 

 

OCR & SpellCheck: Larisa_F

«Ангел мой»: Орлов и сын; Москва; 1994

ISBN 5‑88196‑317‑2

 

Аннотация

 

В предлагаемой читателю книге блестящей французской писательницы, классика XX века Сидони‑Габриель Колетт (1873–1954) включены романы, впервые изданные во Франции с 1920 по 1929 годы, в том числе широко известная дилогия об ангеле (Cheri), à òàêæå î÷åðê åå æèçíè è òâîð÷åñòâà â ñîîòâåòñòâóþùèé ïåðèîä. Íà ðóññêîì ÿçûêå áîëüøèíñòâî ïðîèçâåäåíèé ïóáëèêóåòñÿ âïåðâûå.

 

Сидони‑Габриель Колетт

Дом Клодины

 

ГДЕ ЖЕ ДЕТИ?

 

Дом был большой, увенчанный высоким чердаком. Из‑за крутизны улицы конюшням, каретным сараям, курятникам, прачечной и молочной приходилось ютиться ниже дома: они образовывали нечто вроде закрытого со всех сторон двора.

Мне ничего не стоило, облокотившись о садовую изгородь, поковырять пальцем крышу курятника. Верхний сад господствовал над Нижним – тёмным, душным огородом, засаженным баклажанами, перцем и тому подобным; в июле запах помидорной ботвы смешивался здесь с ароматом абрикосов, вызревших на шпалерах. Верхний сад – две ели‑близняшки, ореховое дерево, в чьей непереносимо густой тени не выживал ни один цветок, неухоженные газоны, розы, обветшавшая беседка… Толстая прочная решётка отделяла оба сада от Виноградной улицы и должна была охранять их, но на моей памяти всегда была искорёжена, выдрана из своего бетонного основания и вздёрнута на воздух могучими ручищами столетней глицинии…

Дом смотрел на улицу Богадельни: почерневший фасад с большими окнами, лишённый какой‑либо привлекательности, крыльцо со ступеньками по обеим сторонам – обычный буржуазный дом, каких было много в те годы в маленьких городках. Однако его степенности слегка подгаживала крутизна улицы, обрекавшая на колченогость крыльцо, опирающееся с одной стороны на четыре ступени, а с другой – на шесть.

Дверь с колокольчиком, как в сиротском приюте, ворота с засовом, как в старинном остроге, – большой важный дом угрюмого вида улыбался лишь с одной стороны. Невидимая для прохожих задняя его часть была позолочена солнцем, увита глицинией и бегонией: под тяжестью их переплетённых ветвей провисла и стала похожа на гамак старая железная арматура навеса над небольшой, выложенной плиткой террасой и входом в гостиную… Слова бессильны, и вряд ли стоит описывать всё остальное. Мне не передать то великолепие, что являли собой ряды красного осеннего виноградника, гибнущего под тяжестью своего собственного веса и цепляющегося, в надежде спастись, за ветки сосны. Не восстанет благодаря мне из царства тьмы и давно ушедший в небытие раскидистый куст сирени, чья плотная крона, синяя в тени, пурпурная на солнце, рано отцветала, задушенная своим собственным буйством, не воскреснет и леденящий кровь лунный свет – серебро, свинец, ртуть, острые грани аметистов, раняще‑режущие сапфиры: цвет менялся, стоило взглянуть на луну через синее стекло беседки в глубине сада.

Дом и сад, я знаю, ещё живы, но что из того, если их покинуло волшебство, если утерян секретный ключик к миру с его светом, запахами, гармонией деревьев и птиц, рокотом человеческих голосов, уже оборванных смертью, – к миру, которого я больше недостойна…

В те годы, когда этот дом и этот сад служили пристанищем для нашей семьи, случалось, книга, раскрытая на плиточном полу террасы или на траве, прыгалки, брошенные на дорожке, или крошечная обложенная камешками клумба с торчащими на ней цветочными головками свидетельствовали о присутствии детей разного возраста. Однако свидетельства эти почти никогда не сопровождались детскими криками или смехом, и жилище, на самом деле наполненное человеческим теплом, странным образом напоминало те дома, что в конце каникул в мгновение ока лишаются всяческой радости. Тишина, потаённое передвижение воздушной массы в замкнутом пространстве сада, страницы книги, взъерошенные невидимыми пальцами сильфа, – всё словно вопрошало: «Где же дети?»

И тогда на террасе, под железным арочным входом, скособоченным на левую сторону из‑за навалившейся на него глицинии, появлялась моя мать – небольшого роста, в те времена полненькая, ещё не иссушенная возрастом. Она вглядывалась в плотную зелень, поднимала голову и бросала клич: «Дети! Где же дети?»

Где они? Нигде их нет. Клич её разносился по саду, натыкался на высокую стену сенного сарая и возвращался к ней в виде слабенького и словно изнемогшего эха: «Э‑ти‑и… э‑ти‑и…»

Нигде их нет, зови не зови. Мама запрокидывала голову к облакам, словно ей послышался шелест крыльев её детей, спускающихся на землю. Мгновение спустя она вторично издавала свой зов, после чего, устав вопрошать небо, ногтем ломала сухую коробочку мака, соскабливала с розового куста облепившие его зелёные бусинки тли, прятала в карман первую партию вызревших орехов и, покачав головой, с думой об исчезнувших детях возвращалась в дом. А над ней в листве орешника сверкал треугольник детского личика; распластавшись, как котёнок, на толстом суку, ребёнок упорно хранил молчание. Менее близорукая мать углядела бы в учащённых реверансах, которыми обменивались вершины двух сосен‑близняшек, нечто не имеющее отношения к октябрьским порывам ветра… А чуть прищурившись, могла бы узреть в квадратном оконце сенного сарая два бледных пятна в сене: лицо мальчика и его книгу. Но она уже давно отказалась от попыток найти нас и отчаялась до нас добраться. Наша прихотливая неугомонность не оглашалась никакими криками. Не думаю, что бывают более непоседливые и вместе с тем тихие дети. Теперь мне это кажется удивительным. Никто не требовал от нас этой деятельной немоты или ограничений в общении друг с другом. Мой девятнадцатилетний брат, конструировавший из спиралек в полотняной обмотке, проволоки и стеклянных трубочек водолечебные аппараты, не мешал своему младшему четырнадцатилетнему брату разбирать ручные часы или безошибочно извлекать из пианино мелодию симфонического концерта, прослушанного в главном городе департамента, или даже получать недоступное пониманию окружающих удовольствие от расстановки по всему саду небольших, вырезанных из картона надгробий с изображёнными на них крестом, именем, эпитафией и генеалогией каждого из предполагаемых усопших… Моя длинноволосая сестра могла сколько душе угодно читать: оба брата проходили мимо, словно не замечая этой зачарованной, отсутствующей девушки, и не беспокоили её. Я, совсем кроха, могла вдоволь чуть не бегом семенить за шагающими размашистым шагом братьями, которые отправлялись в лес на поиски большого Сильвена, Фламбе или свирепого Марса,[1]или прогоняли змею, или собирали букеты из длинных стеблей июльской наперстянки в глубине перелесков, краснеющих от вересковых озёр… Бесшумно, как независимый и ни перед кем не держащий ответа пёс, кралась я за ними, срывая по пути ежевику, дикую черешню или цветок, продиралась сквозь лесную поросль и заливные луга.

«Где же дети?» Запыхавшаяся от постоянной гонки слишком чадолюбивой самки, с поднятой головой и раздутыми ноздрями, мама появлялась на пороге. Если её руки были по локоть в муке, это значило, что она вымесила тесто для пирога или пудинга с подливой из обжигающей нежности рома и варенья. Если же на ней был широкий синий передник – мыла болонку; порой она выходила, размахивая флажком из хрусткой жёлтой бумаги, в которую заворачивал свою продукцию мясник, – надеялась созвать не только своих разбредшихся детей, но и бродячих кошек, стосковавшихся по сырому мясу…

Тогда к её обычному кличу добавлялось сделанное тем же тоном, молящим о безотлагательности, напоминание о времени: «Уже четыре! А они так и не пришли полдничать! Где же дети? Половина седьмого! Будут ли они ужинать? Куда ж они запропастились?..» Красивый мамин голос – услышь я его сейчас, заплакала бы от умиления… Нашим единственным грехом, единственным проступком было молчание и некое волшебное исчезновение. Ради своих невинных замыслов, ради свободы, в которой нам не отказывали, мы перепрыгивали через ограду, сбрасывали обувь, а для возвращения домой пользовались лестницей или невысокой изгородью соседей. Тонкий, вечно бодрствующий материнский нюх распознавал исходящий от нас запах черемши с дальнего оврага или болотной мяты. Из мокрого кармана одного из братьев она доставала трусы, в которых тот искупался в болоте – рассаднике малярийных комаров, а с разбитого колена и содранного локтя Малышки, без единого стона истекающей кровью, снимала пластыри из травы, паутины и молотого перца…

– Завтра я вас всех запру! Всех, слышите, всех без исключения!

Завтра… А завтра старший, не удержавшись на черепичной крыше, где он устанавливал бачок с водой, ломал себе ключицу и стоически, рыцарски, в полуобморочном состоянии дожидался у основания стены помощи. Младший же, не издав ни звука, получал по лбу шестиметровой лестницей и застенчиво носил фиолетовую шишку, вскочившую меж глаз…

– Где же дети?

Двоих уж нет. Двое других день ото дня всё старее. Если есть такое место, где после смерти волнуются за других, то та, что беспрестанно волновалась за нас при жизни, всё ещё вздрагивает из‑за двоих живущих. Но теперь по крайней мере она перестала вглядываться в черноту окна по вечерам, высматривая самую старшую из нас: «Ох, чувствует моё сердце, девочка несчастна… Ох, страдает она…»

Больше не вслушивается она, трепеща, в поскрипывание по снегу одноколки доктора – старшего из её сыновей, – в шаг его серой кобылы. Но знаю: невидимая, мучимая тем, что недостаточно покровительственна, она всё ещё здесь ради двоих оставшихся – бродит, ждёт: «Где же, где же дети?»

 

ДИКАРЬ

 

Когда он украл её году этак в 1853‑м у семьи, состоящей из неё и двух её братьев – французских журналистов, обосновавшихся после женитьбы в Бельгии, – а также у друзей – богемной кучки молодых французских и бельгийских художников, музыкантов и поэтов, – ей было восемнадцать. Белокурая, не слишком красивая и привлекательная, большеротая, с маленьким подбородком, серыми весёлыми глазами, со сколотыми на затылке гладкими волосами, проскальзывающими меж шпилек, юная, независимая, привыкшая к честным и открытым отношениям с мужским полом, братьями и друзьями, – такой она была. А ещё невысокой, крепкой, с покатыми плечами и плоской талией, с подвижным изящным бюстом над широкими юбками. И бесприданницей: ничегошеньки‑то у неё не было.

Дикарь увидел её в тот день, когда она приехала из Бельгии во Францию к своей кормилице‑крестьянке на несколько летних недель, он как раз объезжал свои земли, расположенные по соседству. Привыкший иметь дело со служанками: соблазнил – бросил, он возмечтал об этой раскованной девушке, без улыбки, твёрдо взглянувшей ему в глаза. Чёрная борода наездника, бледное и точёное, как у вампира, лицо, его красная, словно черешня, лошадь не оставили её равнодушной, но, когда он стал наводить о ней справки, она и думать о нём забыла. Он узнал её имя и что зовут её Сидо, сокращённо от Сидони. Формалист, как и многие «дикари», он растолкал нотариуса и родню, и в Бельгии стало известно, что этот отпрыск благородного дворянского семейства, владеющего стекловаренным делом, имеет фермы, леса, прекрасный дом с крыльцом и садом, а также наличные деньги…

Испуганная, притихшая Сидо, перебирая свои белокурые локоны, слушала, что говорилось вокруг. Однако что остаётся юному существу без состояния и профессии, живущему на содержании братьев, кроме как безропотно принимать выпавшую на её долю удачу и благодарить Бога.

И покинула она уютный бельгийский домик с кухней в подвальном этаже, где стоял запах газа, тёплого хлеба и кофе, покинула пианино, скрипку и большое полотно Сальватора Розы,[2]завещанное ей отцом, горшочек с табаком и тонкие глиняные трубки с длинным мундштуком, печи, работающие на коксе, раскрытые книги и смятые журналы, чтобы посреди суровой зимы, характерной для лесных стран, войти молодой хозяйкой в дом с крыльцом.

Там неожиданно для себя она обнаружила на первом этаже отделанную белым золотом гостиную, а на втором, заброшенном, словно чердак, – едва оштукатуренные стены. Две добрые лошади в конюшне, две коровы в хлеву вволю наедались сеном и овсом, в службах сбивалось масло и вызревал сыр, но в ледяных спальнях не было места ни любви, ни спокойному сну.

Вдоволь было фамильного серебра с выгравированной на нём козой, стоящей на задних копытах, вдоволь было хрусталя и вина. По вечерам в кухне при свете свечи сумрачные старухи пряли пряжу, трепали и сматывали пеньку, чтобы полнились амбары, застилались постели тяжёлым, холодным и носким полотном. Забористая трескотня бойких кумушек‑кухарок то нарастала, то стихала в зависимости от того, дома ли хозяин, взгляды бородатых фей предрекали новобрачной недоброе, а иная прекрасная прачка, соблазнённая и покинутая Дикарём, стоило тому отправиться на охоту, заливалась горючими слезами у источника.

Сам Дикарь, большей частью человек воспитанный, поначалу неплохо обходился со своей просвещённой благоверной. Однако Сидо, окружённая в новом доме лишь слугами, фермерами себе на уме да пропитанными вином и кроличьей кровью егерями, за которыми по пятам стлался волчий дух, испытывала потребность в друзьях, в весёлом дружеском общении. Сам Дикарь мало и свысока общался с подчинёнными. От полузабытого дворянства в нём остались надменность, манерность, грубость и желание иметь слуг; прозвище его свидетельствовало лишь о пристрастии к одиноким прогулкам верхом, к одинокой, без собаки и компаньонов, охоте и о немногословности. Сидо же была болтушкой, шутницей, егозой‑непоседой, нежной и деспотично‑самоотверженной в доброте. Она украсила большой фамильный дом, приказала побелить тёмную кухню, сама приглядывала за приготовлением фламандских блюд, начиняла пироги виноградом и ждала своего первенца. В перерыве между двумя охотами Дикарь улыбался ей и исчезал. Возвращался к своим виноградникам, сырым лесам, задерживался в придорожных кабаках, где всё черным‑черно вокруг длинной свечи: и балки, и прокопчённые стены, и ржаной хлеб, и вино в железных кружках…

Но всему приходит конец – нововведениям в меню, борьбе за чистоту и терпению; исхудавшая от одиночества Сидо стала плакать; Дикарь заметил следы слёз, в которых она ему не признавалась.

Он смутно ощутил, что она скучает и что в доме не хватает некоего комфорта, чуждого всей его дикарской приверженности к меланхолии, некоего шика. Но чего именно?..

Однажды утром он вскочил на лошадь, рысью одолел сорок километров до главного города департамента, объехал его вдоль и поперёк, а на следующее утро вернулся; весь сияя как медный грош, он вручил ей две изумительные вещицы, способные утолить запросы молодой женщины: небольшую ступку из очень редкого известково‑ракушечного мрамора, чтобы толочь миндаль, и индийскую кашемировую шаль.

Облезлой с зазубринами ступкой я бы ещё могла толочь смешанный с сахаром и цедрой миндаль. А вот за шаль вишнёвого цвета я себя упрекаю: разрезала её на лоскуты для подушечек и сумочек. Ибо моя мать, которая и была той самой Сидо без любви и упрёка,[3]чьим первым мужем был ипохондрик, берегла и лелеяла и ступку и шаль.

– Вот видишь, – говорила она, – он ведь подарил их мне, этот Дикарь, не умеющий давать. Привез‑таки, приторочив свёрток к седлу своей кобылы Мустафы, хоть и не просто это было. Стоит передо мной, в руках держит подарки, гордый такой и неловкий, ни дать ни взять здоровенный пёс с крошечной тапочкой в зубах. И я поняла: для него это не просто ступка и шаль. Для него это «подарки» – редкие и дорогие предметы, за которыми ему пришлось ох и неблизко съездить. Это был его первый и – увы! – последний бескорыстный поступок, совершённый с тем, чтобы развлечь и утешить молодую женщину, горевавшую в одиночестве и разлуке с близкими…

 

ЛЮБОВЬ

 

Сегодня на ужин ничего нет… Утром Трикоте снова вернулся с охоты пустой… Хотя должен был принести в полдень дичь. Пойду схожу к мяснику, прямо в чём есть. Ну что за напасть такая! И зачем только люди едят? И чем мы будем питаться сегодня вечером?

Мама расстроенно стоит у окна. На ней её «домашнее платье» из сатина в горошек, серебряная брошь с изображением двух ангелов, склонившихся над детским портретом, очки на цепочке и лорнет на шнуре из чёрного шёлка – о какие только дверные ручки и выступы не зацеплялся и не рвался этот сто раз связанный‑перевязанный шнур. Она по очереди безнадёжно оглядывает нас, зная, что ни один не даст ей полезного совета. Если спросить папу, он непременно ответит:

– Помидоры в сыром виде, да поперчить побольше.

– Краснокочанная капуста с уксусом, – скажет Ашиль, старший из моих братьев, которого удерживает в Париже докторская диссертация.

– Кружка шоколада! – безапелляционно заявит Лео, мой второй брат.

Я же, подпрыгнув на месте, так как часто забываю, что мне уже пятнадцать лет, потребую:

– Жареная картошка! Жареная картошка! И орехи с сыром!

Но, как видно, жареная картошка, шоколад, помидоры и краснокочанная капуста – «не еда»…

– Почему, мама?

– Не задавай глупых вопросов…

Она вся в своих заботах. Вот уже подхватила чёрную ротанговую корзину с крышкой и, в чём была, вышла на улицу: в порыжевшей за три лета садовой широкополой шляпе с небольшим донышком и коричневой рюшевой завязкой под подбородком, в садовом переднике с дыркой на кармане от секатора. В другом кармане лежит бумажный пакетик с сухими семенами посевной чернушки, которые в ритм её шагам издают звук, похожий на шум дождя, или хруст трущейся шёлковой ткани. Заботясь вместо неё о её внешнем виде, я кричу ей вслед:

– Мама! Сними передник!

Не останавливаясь, она оборачивает ко мне лицо, обрамлённое гладко зачёсанными на прямой пробор волосами: когда она чем‑то расстроена, то выглядит на свои пятьдесят пять, когда весела – на тридцать.

– Вот ещё! Я ведь всего лишь на Утёсную улицу собралась.

– Оставь мать в покое, – ворчит себе в бороду отец. – Куда она, в самом деле?

– К Леоноре, за едой для ужина.

– А ты с ней не пойдёшь?

– Нет. Сегодня что‑то не хочется.

В иные дни мясная лавка Леоноры с её ножами, топориком, раздутыми и розовыми, как сочный лист бегонии, бычьими лёгкими, покачивающимися на сквозняке и оттого переливающимися всеми цветами радуги, нравится мне не меньше кондитерской. Леонора отрезает ленту прозрачного солёного сала и протягивает её мне кончиками холодных пальцев. В саду за мясной лавкой Мари Трикоте, хотя мы с ней и родились в один день, всё ещё забавляется тем, что протыкает шпилькой свиной или телячий мочевой пузырь, а затем давит его ногой, «чтобы брызнуло». Жуткий звук кожи, сдираемой с живой плоти, округлость почек – коричневых плодов на непорочно чистой подкладке из розоватого почечного жира – всё это вызывает во мне сложное чувство отвращения, к которому я стремлюсь и которое одновременно скрываю. А вот нежный жирок, образующийся в раздвоенном копытце, когда огонь обжигает конечности мёртвого животного, я слизываю как самое полезное из лакомств… Неважно. Сегодня меня не тянет сопровождать маму.

Отец не настаивает, легко выпрямляется на своей единственной ноге, берётся за трость и костыль и поднимается в библиотеку. Перед этим тщательно сложенная газета «Тан» прячется им под подушку кресла «бержер», а «Натюр» в лазурной обложке исчезает в глубинах его длинного халата. Его глаза, по‑казачьи посвёркивая из‑под бровей, напоминающих серую пеньку, рыщут по столам в поисках любого печатного корма, который вместе с ним неминуемо отправится в библиотеку и никогда уже не увидит свет… Но наученные опытом, мы ничего ему не оставляем.

– Ты не видела «Меркюр де Франс»?

– Нет, папа.

– А «Ревю бланш»?

– Нет, папа.

Он гипнотизирует своих детей.

– Хотелось бы мне знать, кто в этом доме… – начинает он и дальше изливает на нас свои туманные и безличные догадки, пересыпая их желчными указательными прилагательными. Его дом стал этим домом, где царит этот беспорядок, где эти дети «низкого происхождения», поощряемые этой женщиной, исповедуют пренебрежение к печатному слову…

– А вообще‑то где она, эта женщина?

– Но, папа, она же у Леоноры.

– Всё ещё там?!

– Она только что ушла…

Он достаёт из кармана часы, заводит их, словно собирается лечь спать, за неимением лучшего хватает позавчерашнюю «Офис де пюблисите» и исчезает в библиотеке. Его правая рука накрепко вцепляется в перекладину костыля, подпирающего правую подмышку. В другой руке только трость. Я слышу, как удаляется ровный, твёрдый перестук двух палок и одной ноги, что сопровождал меня всё детство. Однако сегодня какое‑то новое чувство теснит мне грудь: я вдруг заметила набухшие вены и морщинки на необыкновенно белых руках отца, а ещё то, как посветлела недавно копна его жёстких волос… Возможно ли, что скоро ему стукнет шестьдесят?..

Выйдя на крыльцо, я дожидаюсь возвращения мамы; прохладно и печально вокруг. Мамины шажки – такие элегантные – звучат наконец со стороны Утёсной улицы, и я с удивлением замечаю, как радостно мне становится… Она заворачивает за угол улицы, спускается ко мне. Впереди неё бежит собака Грязнуля Патасон; мама торопится.

– Оставь меня, дорогая, если я тотчас не отдам баранью лопатку Анриетте, нам придётся жевать подошву от ботинок. Где твой отец?

Я иду за ней, впервые слегка удивлённая тем, что она беспокоится о папе. Ведь они расстались всего полчаса назад, а он почти не выходит из дому… Ей прекрасно известно, где он может быть… Гораздо важнее было, например, начать с вопроса: «Киска, ты бледна. Что с тобой, родная?»

Не отвечая, я наблюдаю, как она юным жестом забрасывает подальше свою садовую шляпу, высвобождая при этом седые волосы и открывая свежее лицо, отмеченное, правда, морщинками. Возможно ли – хотя я ведь последняя из четверых её детей, – что маме скоро пятьдесят четыре?.. Я никогда об этом не думаю. Хотелось бы и вовсе забыть.

А вот и тот, о ком она справлялась. Вот он, весь нахохлившийся, с всклокоченной бородой. Дожидался, когда хлопнет входная дверь, а дождавшись, тут же слетел со своего насеста…

– Ну наконец‑то. Долго же тебя не было. Прыткая, как кошка, мама оборачивается:

– Долго? Шутишь? Туда и обратно.

– Откуда это «обратно»? От Леоноры?

– Да нет, нужно было ещё заглянуть к Корно, чтобы…

– Чтобы взглянуть на его кретинскую башку? И выслушать его замечания по поводу температуры воздуха?

– Как ты мне надоел! Я ещё заходила к Шоле за черносмородиновым листом.

Маленькие казачьи глазки становятся похожи на два уголька.

– Ага! К Шоле!

Отец откидывает голову, проводит рукой по густым, почти белым волосам:

– Так‑так, к Шоле! А заметила ли ты, что у этого Шоле выпадают волосы и светится черепушка?

– Нет, не заметила.

– Ах, не заметила? Вот, значит, как! Тебе было не до того – ну как же, нужно ведь было пококетничать с франтами из кабачка напротив и двумя сынками Мабила!

– Ну уж это слишком! Я… с сынками Мабила! Просто в уме не укладывается, как ты смеешь… Говорю тебе, даже головы не повернула в сторону Мабила! А доказательством тому…

Мама яростно складывает красивые, с годами и от работы на свежем воздухе увядшие руки на затянутой в корсет груди. Сквозь пряди её седеющих волос проступает краска, она просто захлёбывается от возмущения, у неё начинает трястись подбородок; смешно смотреть, как она, дама в летах, совершенно серьёзно обороняется от шестидесятилетнего ревнивца. Ему тоже не до смеха, теперь он обвиняет её в том, что она «приударяет за мужчинами». Я пока посмеиваюсь над этими их ссорами, мне ведь только пятнадцать и ещё невдомёк, что за гневным движением бровей старика неистовство любви, а за поблекшими щеками женщины – девичий румянец.

 

Date: 2015-12-12; view: 300; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.005 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию