Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Маскарад 5 page





Что еще? Литой, изваянный из мяса затылок шофера и кудрявый человек, похожий на молодого Бондарчука, рядом с шофером. Он, по-видимому, недавно научился улыбаться, что и проверял, время от времени оборачиваясь. Лева, если пробовал рассказывать что-то, всякий раз сбивался от его улыбки, и тогда тот поощрительно кивал. «Ну, в общем, это…» — говорил тогда Лева и приглашал в окно, отворачивался сам — в славное, не слепящее, не червонное золото Петербурга.

Всюду был вторник. В музеях вторник был выходной день. (Служители приобщили его к праздникам — им повезло.) Такая неосведомленность «Интуриста» удивила Леву, — но девиз сегодняшней реальности был «небрежность», и Лева присовокупил. И пока они вот так, от одной музей-квартиры к другой, мотались по городу — целенаправленно, с плавным бесшумным шорохом, от памятника к памятнику — памятников вдруг стало много, от скорости они выстраивались почти что в ряд, плечом, что ли, к плечу; город был светел, бесшумен за окном, пространен и прозрачен — покинут… И эти сомкнувшиеся памятники — неожиданно много, целое население, медное население города — поводыри ослепшего времени, приведшие Леву за ручку в сегодняшний день…

Музеи были закрыты, Лева волновался и суетился от этой неловкости, от своей неспособности обнаружить причастность к своему кумиру, от невозможности причастить… Американца, впрочем, это никак не трогало. То ли удивился он уже чему-то навсегда, то ли постановил не удивляться — Леву это отсутствие реакции бесило… Американец выходил из машины, читал табличку, долго и тупо осматривал замок. Во дворике был памятник: крохотный Пушкин стоял… Американец обошел его неторопливо кругом, осмотрев как замок. Маленький вредный мальчик с пластмассовым автоматом носился вокруг памятника — тат-та-та-та-та! тат-та-та-та-та! — расстрелял иностранца; но и его американец осмотрел, как вещь, — хоть бы согрелся его взор, хоть бы фальшиво!..

И еще выдался символ на этот день: они не могли отыскать место дуэли Пушкина (для Левы замкнулось кольцо — тот морозный визит к деду)… Лева, выскакивал из машины и спрашивал — не знали, посылали подальше, послали не туда. Может, и нашли бы, — но Лева тут и сам не захотел разрушать символ: ну и пусть, правильно, пусть не видят это святое место, политое его кровью, кто его не видит. Ему помстилось: это место, видимое лишь посвященному, лишь достойному, а для остальных — нет его: стоит газетный ларек, закрытый на обед, и все. Леве так понравилось, он не стал проявлять настойчивость — миссия его закончилась, они возвращались в «Асторию».

Солнце склонялось, и Петербург все золотел. Как он мал-невелик!.. Как быстро, как осень, пролетел он за окном: только что Острова — и уже Исаакий…

— А это, — скучно и неубежденно сказал Лева, — знаменитый Медный Всадник, послуживший прообразом… — Лева тут мучительно покраснел, потом кровь стремительно отбежала со словами: — Господи! что я говорю…

Нева отчалила и уплыла. В кунсткамеру, мой друг…

Отчизне посвятим… пора, мой друг, пора!.. Мой страх переживет…

Лева открыл глаза — вокруг, неузнаваемо оживленный и преображенный, суетился американец. «Кудрявый» ласково улыбался и кивал одобрительно. Шофер был столь же неправдоподобен и неподвижен, как муляж. Американка давала Леве нюхать какую-то чрезвычайно изящную неземную вещь, волшебная грань посверкивала в ее ручке, выглянувшей из пышного меха, как некое юное, недавно проснувшееся существо… Лева вдруг почувствовал постыдную неотмытость, которой не помогла утренняя тщательность его туалета — да и никакая бы не помогла: неотмытость в принципе.

— Извините, простите, я… выйду… пройдусь… вы, пожалуйста… — бормотал Лева, поспешно и неловко перелезая через американца. — Я потом… простите…

— Шай!.. Coy шай… — восхищенно говорил американец.

…Мы оставим Леву подчеркнуто глубоко вдыхающим невский нефтяной воздух. Лева облокотился о парапет и следит за своим плевком, поглощаемым маленьким водоворотиком. Леве кажется, что ему хорошо, что он наконец вырвался. Он смотрит в грязную воду, в радужные завитки и всякий небольшой мусор, который ему уничижительно кажется подходящим для его взгляда. Он долго не подымает глаз на столь любезный ему, золотистый и пыльный, вытершийся от времени, с торчащими проволочками поломавшихся тускло-золотых ниток, гобелен, что кажется подвешенным на том берегу для просушки. И пока на том берегу проветривается золото петербургского пейзажа, Лева думает, что — подними он взор — вполне может оказаться, что кто-то шустро потянет за веревочку вверх и свернет пейзаж в трубочку. Что же окажется за ним?

Вот какие мысли он уже передумал: что недаром его не разоблачили сегодня; что именно такой, нашкодивший и добросовестно из-под себя все подъевший и вылизавший, он им и нужен; что тут ничего удивительного, что они его даже поощрили снисходительно; что именно такому можно было доверить… что раб, своими силами подавляющий собственное восстание, не только выгодная, но и лестная рабовладельцу категория раба; что именно так признается власть и именно так она держится. «Что я не ИХ — это они знают, а вот то, что я — для НИХ — это я и доказал сегодня. А если и не ИХ, а для НИХ — то какое еще удовлетворение могут ОНИ пожелать?» Это все он уже передумал.

А вот что он думает, пока мы отплываем от него как бы на речном трамвайчике, и Лева начинает плавно качаться у нас перед глазами на фоне выцветшего золота с силуэтом Медного Всадника, будто Лева, как Евгений, станцует нам сейчас свое па-де-де, пластически выражающее тоску по Параше (Фаине)… 101 Вот что он думает, пока мы отплываем и пока не вздернули наверх его заплечный фон: он чувствует (это чувство и есть его мысль), что он вернулся. Только откуда и куда? Это ему и хочется догадаться. Но убежденность, что в этой вот точке жизни он уже был, уже стоял, и тогда — где же он прошлялся долгие годы, описав эту мертвую петлю опыта, захватив этим длинным и тяжелым неводом, которым, казалось, можно выловить океан, лишь очень много пустой воды?.. С этим горбом, с этим рюкзаком опыта за плечами, вернулся он на прежнее место, ссутулившись и постарев, ослабев. И что делать с этим глубоким барахлом, которое он протаскал за собою во все свои странствия и войны? Устал. Помнится, хотел он установить однажды точку, с которой все началось, точку, в которой все прервалось, — думал он уже такое соображение… — и не находил.

Вот он и стоит в этой точке, покачивается, уменьшаясь на фоне, а мы на своем трамвайчике… качаемся в его глазах.

Конец третьей части

 

Приложение к третьей части. Ахиллес и черепаха. (отношения автора и героя)

 

Так мучился он, трепеща пред

неизбежностью замысла и от своей

нерешительности.

«Бесы», 1871102

 

…Действительность не содержала в себе места для романа. Прошло время, прежде чем я понял двойственную природу окружившей меня действительности: она монолитна и дырява. Прошло время, прежде чем я понял, что дыры — заделываются прочнее всего, прежде чем мне надоело расшибать лоб об дыру, зашитую перед моим приходом — я попер на стену и беспрепятственно прошел насквозь. Ах, как быстро бы я справился с романом, если бы знал об этом! Теперь я кутаюсь от сквозняков, объявившихся (всегда бывших!) вокруг возможностей, и по привычке обхожу тело, казавшееся мне сплошным. Этот странный танец — вокруг следующего романа. «Азарт», роман-эпилог… нет, не продолжение, а такой роман… как бы выразить?.. в котором не было бы прошлого — одно настоящее… как до рождения, как за гробом…

Помнится, автор посмеивался над простаками, желающими узнать, что стало с полюбившимися героями, — посмеивался над незнанием законов построения литературного произведения, непониманием меры условности, отсутствием художественного вкуса и т. д., — ибо какое может быть продолжение вслед за точно обозначенным концом? Здание достроено, подведено под крышу, в нем живут…

Теперь, в предчувствии романа-эпилога, автора тоже стало занимать, куда же деваются герои… Как, например, преображается Раскольников после того, как его великий летописец вынул из него всю его жизнь и потратил ее за короткий отрезок времени так, что жизнь и невозможна дальше при таком-то выводе и приговоре? Приговор приведен в исполнение — какие щепочки и крошки сметает автор со своего стола в Эпилоге? Прочтите Любой эпилог: вам почудится циничная усмешка создателя: счастливая ли то семейная жизнь, свершения ли духа… — там может быть что угодно. Там неподвластное, настоящее время, и не потому автор прекращает писать, что все сказал, а потому, что дальше у него не хватает сил, что дальше он не может. Мы уже рассуждали, что настоящее время — обязательно смерть героя, поэтому так уместны трагические концы. В наше ненастоящее время трагические концы неуместны. Что же ожидает героя вслед за его не признанной за смерть смертью?.. Даже мертв ли он, мы не знаем, потому что числим себя живыми.

Так что теперь это наивное желание продолжения кажется нам имеющим более глубокую, более подводную основу. Впрочем, маловероятно, что кто-нибудь захочет мучиться вместе с Левой и дальше. Тяжело и надежд мало. И вот тут мы испытываем определенную вину перед героем, заставляющую нас откладывать и откладывать роман (эпилоги — первый, второй, третий…), чтобы наспевал новый и новый, опять не удовлетворяющий нас конец. И мы снова и снова пойманы в тоску летописца, который, лишь ради того, что никто за него этого не сделает, воспроизводит то, в чем он окончательно не уверен, единственным способом — исключения собственной жизни.

Право, стоит ли? Единственное счастье пишущего, ради которого, мы полагали, все и пишется: совершенно совпасть с настоящим временем героя, чтобы исчезло, докучное и неудавшееся, свое, — так и оно недоступно. Ахиллес никогда не догонит черепаху… нам не удержаться — мы прилагаем лемму 103.

Мы бредем в настоящем времени, где каждый следующий шаг является исчезновением предыдущего и каждый, в этом смысле, является финалом всего пути. Поэтому настоящее время романа есть цепи финалов, линия, по которой отрывается прошлое от несуществующего будущего, трассирующая дискретность реальности, которой мы изрешечены насквозь. Любая точка настоящего является концом прошлого, но и концом настоящего, потому что жить дальше нет никакой возможности, а мы живем. Собственно, «любой» точки у настоящего и быть не может, настоящее — само есть точка, точка в математическом смысле, которую можно уподобить лишь остренькому уколу, и то нельзя.

И вот на острие этого укола и помещается та нравственная проблема, и если не проблема, то особый случай, касающийся взаимоотношений автора и героя. Нам скажут, что герой нематериален, фантом, плод сознания и воображения, и поэтому автор не несет перед ним той же ответственности, как перед живым, из плоти и крови, человеком. Как раз наоборот! Живой человек может воспротивиться, ответить тем же, сам причинить нам… в конце концов, на его стороне закон — и я очень несвободен в обращении с инотелесным, чем я, человеком. Герой же безответен, он более, чем раб, и отношение к нему дело авторской совести в гораздо большей степени, чем отношения с живыми людьми. Проблему эту можно если и не уподобить, то сравнить с проблемой вивисекции, искони считавшейся проблемой нравственной. Ибо если так остро стоит вопрос отношений с нашими застрявшими на служебной лестнице эволюции меньшими братьями, как-то — кролики и мыши, то почему же не ставить его в отношении собственных подобий? Внешний рисунок проблем чрезвычайно схож. Как существует принципиальная качественная граница между мертвым и живым, и то, что можно делать с материалом мертвым (все), нельзя делать с живым, так же качественна граница прошлого и настоящего, и с героем, вступившим, в результате повествования, в настоящее, свое время, нельзя поступать в той же мере беспощадно и жестоко, как с героем, только что существовавшим в прошлом. В какой-нибудь прекрасной стране, еще более прекрасной, чем Англия, вполне могло бы возникнуть Общество охраны литературных героев от их авторов 104. И впрямь, эта немая череда страдальцев, навечно заточенных в тесные томики, эти бледные, изможденные от бестелесности, навсегда потрясенные своими преступлениями перед идеалами и категориями невинные узники вызывают искреннее сострадание. Они тем более вызывают сочувствие, что муки их лишь отчасти их собственные муки, а, в значительно большей степени, это муки другого человека, жестокого и несправедливого, к тому же услаждающего себя реальностью и материальностью собственной жизни на стороне, — автора. Отзывчивость героя к мукам их творца, их терпение и терпимость являются беспримерными и абсолютными, наихристианнейшими. Герои вызывают сострадание, но не получают его. И они безропотно несут на себе весь груз чужих моральных, нравственных, этических, гражданских, социальных и каких там еще проблем, которые перекладывают на их бесплотные плечи писатели, как, в свою очередь, перекладывает эти же проблемы человечество на плечи писателей. И что бесспорно, что с героев своих автор требует больше, чем с себя в снисходительной практике жизни. По отношению к ним законы возмездия и рока действуют со значительно большей отчетливостью и эффективностью, чем в жизни. Ибо жизнь — это все, а литература все-таки — кое-что.

Только прошлое могло быть прожито тем единственным способом, который оказался, и в отношении прошлого мы снимаем с себя ответственность перед героем. Настоящее же неизвестно и неделимо, и то авторское коварство, при котором мы знаем, что будет с нашим героем, никак не может ужиться с чувством справедливости, ибо он этого не знает. Впрочем, иногда, к концу произведения, герой начинает догадываться, что некие прикосновенные к нему силы зла и чьей-то авторской воли подобрали ему художественные детали неизбежности жизни, герой начинает несколько роптать, сопротивляться, иногда даже (счастливый, вдохновенный случай!) ему удается навязать что-нибудь автору, небольшое, как каприз… но — сойти с ума, если узнать, что осуществление этой верховной воли находится не у Бога, а в частных руках некоего конкретного автора, который к тому же вполне может быть дрянной человек; сойти с ума — узнать, что какой-то конкретный человек вершит с нами, в совершенно неподходящей и не соответствующей воспроизводимым событиям обстановке, своею рукой нарушает свою и разрушает нашу жизнь; сойти с ума, что кто-то по отношению к нам присвоил себе и рок и судьбу и захватил власть Господа. А это самое страшное бесправие, какое только можно себе вообразить — отсутствие права на Бога.

Невыносимо допустить версию настоящего как вариант будущего — вся авторская развязность летит к чертям… Лева встал. Лева сел, снял шляпу и зажмурился — было солнце. Лежал окурок. Лева сидел в ожидании времени, которое все не шло. У него были: дыхание, сердцебиение… — все это инерция, ибо и мышь без воздуха имеет инерцию, чтобы сняли (успели) колпак. Один лишь герой — живет без времени, тратя всю свою жизнь на готовность к реанимации: умереть ровно тогда, когда к тебе поспеют с помощью…

Мы воспитались в этом романе — мы усвоили, что, лично для нас, самое большое зло — это жить в готовом и объясненном мире. Это не я, ты, он — жили. Это жить рядом, мимо, еще раз, в энный раз, но не своей жизнью. И здесь мы соприкасаемся с еще одной темной проблемой психологии творчества — с проблемой власти. Мы, конечно, не имеем в виду поверхностный, первый, лежащий в другой плоскости пласт государственной власти и взаимоотношения с ним автора в процессе письма. Тут и говорить нечего — он есть, этот пласт, есть и его давление на процесс. Мы опускаем рассмотрение и другого существенного аспекта проблемы — стремления пишущего к власти (почет, влияние, деньги…). Опустим и еще один, более тонкий и сильнее нас занимающий аспект — интереса к власти, некоторого противоречивого тяготения к ней как раз свободного художника: это уже творческая проблематика, это уже — тема, слишком большая, чтобы здесь… посвятим ей грядущий роман. Здесь мы коснулись лишь самой частной стороны этой проблемы: власти над собственными героями. Мера этой власти, правомерность и справедливость ее, чувство этой меры в процессе — в этом как раз и состояли наши затруднения к концу третьей части… Мы могли высветить умирание героя, его агонию юпитерами нравственных законов: что, мол, Лева после истории с Бланком? — после нее он уже необратим, на этот раз наконец — погиб, ибо кто в нем может продолжать жить снаружи души?.. Но все-то вокруг живут: автор, читатель и тот, кто никогда этого не прочтет. Неужели один лишь Лева необратим? В нас закрадывалось подозрение, что остальным-то несколько комфортабельнее в темном зале, чем ему, залитому на своей площадочке светом совести у всех на виду. Поэтому мы перестали жать на эту педаль. Гибель героя интересует нас теперь лишь теоретически: сколько можно жертвовать в жизни и — на бумаге? Не напрасно ли убиен очередной герой на алтаре художественной литературы? Не откуп ли это?

В том-то и дело, что если рассказать с некоторой правдивостью любую жизнь со стороны и хотя бы отчасти изнутри, то картинка наша будет такова, что этот человек дальше жить не имеет ни малейшей возможности. Мыслимое ли дело — продолжение! а ты живешь. Хоть в литературе-то все сбудется: конец так конец. Литература компенсирует беспринципность и халтурность жизни своей порядочностью.

Что станет с литературой, если автор будет в ней поступать, как в жизни, — уже известно: не станет литературы. Она сольется с жизнью, от которой призвана отделиться. И в этом, так сказать, этическом рассуждении мы оказались в той же точке вывода: продолжение невозможно.

Однако проверим и это. Поступим в литературе халтурно, как в жизни, окончательно разрушив дистанцию герой — автор. Допустим очную ставку с героем и распробуем эту беспринципную со стороны автора встречу — на литературный вкус…

…Мы вспоминаем тот растерянно-подозрительный взгляд, взгляд ревнивца, боящегося оскорбить предмет ревности еще недоказанным подозрением, взгляд точного чувства, лишенного, однако, права голоса — взгляд страдания, брошенный на нас Левой в тот растленный (правда, единственный) раз, когда мы не удержались и полюбопытствовали взглянуть на него. Этот детский взгляд было невозможно вынести, и автор смутился и потупил взор. И в дальнейшем разговоре глазки у автора бегали, и дано ему было тогда понять и присовокупить к художественному опыту, что чувствует человек, у которого глазки бегают… (Усвоивший лопату причинно-следственной связи и довольствующийся этим своим навыком сказал бы, что взгляд оттого был подозрительным, что глазки автора бегали, и я не соглашусь с ним.) Правда, несколько оправдывает нас то обстоятельство, что надо же было хоть раз посмотреть на обстановку, в которой происходило действие романа… Наглость, конечно, описывать учреждение [19] 105, в котором побывал всего только раз, но еще большая наглость описывать его, не побывав там ни разу… Ну, почему же сразу — наглость?

Все, однако, пока совпадало с моими описаниями… Я ткнулся в три двери, прежде чем отворил одну, на которой было ясно написано: «Вход». Дальше шла парадная, широкая и короткая лесенка на бельэтаж; вот и стол вахтера; вот и сама вахтерша, несколько другая, чем я описал, с налетом академизма, как капельдинерша из филармонии. Но стол — тот самый и на том самом месте: на нем сидел и курил Митишатьев, когда Лева возился с ключами, спасшись от погони… Лестница не была освещена, резной дубовый полумрак — это было верно. А есть ли наверху парадная люстра, я так же забыл посмотреть, как не замечал ее Лева. На вахтершу я не произвел впечатления, а Левина фамилия — произвела. Вахтерша встряхнула седой завивкой, привстала, сообщила мне добавочный, для точности проверила его, отыскав по таблице под стеклом, подвинула телефон… И пока меня соединяли, я разглядывал ну в точности такой ящик, как описал, — дверцы его не сходились — только в нем был не рубильник, а пожарный рукав. Я мог бы отрекомендоваться Леве от кого угодно — от Фаины, от Митишатьева… — но предпочел — от Альбины, чтобы не ввести Леву в соображения по поводу моей информированности, не сознавать, так сказать, метеопомех в нашей беседе. Я знал, что, при упоминании Альбины, Левин голос поскучнеет и готовно обнаружит свою от нее свободу и независимость — так и было. Лева не заставил меня ждать, он сбежал по лестнице легко и небрежно и был, пожалуй, почти такой, как я его себе представлял, только значительно выше ростом и блондинистей, что меня поразило.

С особым чувством вглядывался я в его черты… это чувство мне не с чем сравнить. Разве однажды, во сне, увидел я самого себя (не в третьем лице, как бывает, не в роли героя сна — я уже был во сне, а я-он вошел…) — это было достаточно страшно, вернее, должно было быть страшно, потому что страх был подавлен другим, одновременно возникшим, но гораздо более сильным в этот момент чувством — любопытством. Это было горячее, сладострастное любопытство, и я его тотчас, во сне, определил как женское (вообще в этом сне я как-то очень быстро соображал, то есть спал с включенным сознанием, что, само по себе, тоже нечасто). Я быстро оценил чрезвычайную редкость и возможную неповторимость ситуации, я никогда не видел себя до этого, если не считать зеркальных отражений, а их, как я тут же понял, можно не считать, то есть я видел себя впервые. Помню, что я прекрасно сознавал, что все это происходит во сне, подумал и о том, нет ли тут зачаточного симптома раздвоения личности, но еще яснее помню я абсолютную свою убежденность в подлинности двойника, что я могу совершенно доверять этому зрению и что все, что я сейчас успею пронаблюдать, потому что, чего я не знал, так это продолжительности аудиенции (то есть не проснусь ли я внезапно), — я должен вобрать и впитать в себя как губка. Именно такое пористое, засушливое любопытство настолько владело мной, что я даже не тратил силы, чтобы скрыть его для приличия (помню, это парадоксальное соображение мелькнуло во сне; что себя-то как раз и можно стыдиться и пытаться вести себя перед собой скрытно). «Так вот я какой? именно таким меня видят другие?» — я ревниво взглядывал на себя, как на соперницу. Первое впечатление удовлетворило меня: я выглядел лучше, чем привык думать о себе, некоторая высокомерность (я знал, что она не зависит в данном случае от самомнения) удивила меня, но не задела, — я испытывал даже некое странное уважение к «нему-себе», может, потому, что «он-я» вовсе не проявлял такого жгучего интереса ко «мне-мне»: он меня как бы уже знал, а лишь я его — нет. Теперь я страстно хотел, чтобы он заговорил, мне надо было услышать его. «Он-я» прошелся по комнате, как бы ему был нужен кто-то другой, чем я, и лишь убедившись, что никого тут не было, оборотился ко мне. «Ну?» — сказал он с усмешкой. «Ты извини, что я на тебя так смотрю, но это ведь понятно», — сказал я. «Пожалуй», — сказал он. «В таких впечатлениях надо быть откровенным — знаешь, первое, что я подумал?» — «Что?» — спросил он из вежливости, явно зная что. «Можно ли меня любить? то есть полюбил ли бы я тебя на месте женщины?» — «Удостоверился?» — «В общем, да». — «О чем ты еще хочешь меня спросить?» — «Даже и не знаю… что бы поглавнее выбрать… — странное уважение испытывал я к нему! — Ну скажи, что мне делать? ты знаешь, о чем я спрашиваю». — «О чем?» — сказал он, опять зная о чем. «Да вот, как жить дальше?» — «А так же», — гениально ответил он. И тут он исчезает — то ли из сна, то ли я просыпаюсь, — но впечатление действительного и важного события, происшедшего со мной, долго не покидает меня наяву…

Я отступил больше, чем на шаг, потому что такого рода признания требуют невыдуманности, а невыдуманность — длинна. Именно так вглядывался я в первые Левины черты и могу теперь не тратиться на описание своих чувств. Он посмотрел на меня чуть длинно большими, несколько выпуклыми серыми глазами, и я потупился. Черты лица его были лишены индивидуальности, хотя лицо его и было единственным в своем роде и под какой-либо привычный тип не подходило, но — как бы сказать? — оно и одно было типично и не принадлежало в полной мере самому себе. Черты эти можно было «экспертизно» описать как правильные и крупные, чуть ли не «сильные», но что-то так безнадежно и слабо вдруг шло вниз в этом вылепленном рте и крутом подбородке, что выдавало в славянине арийца с его безвольным мужеством и тайной бесхарактерностью — скорее, я бы себе так представил как раз Митишатьева, а не Леву. Может, подозрительный его взгляд придал ему столь неожиданное сходство с его антиподом, и тогда это моя вина, потому что он был прав, подозревая меня… Когда я, нарушив правила литературного тона, сам оказался в повествовании в качестве героя, то впервые как бы поколебалась социальная структура Левы, он оказался социально нарушен и взглянул на меня взглядом Митишатьева, каким тот смотрел на Леву. А Лева не мог подозревать кого, бы то ни было в чем бы то ни было (социальная опытность — не в его социальной природе) — тем более незнакомого человека… и тем более мучительно было его подозрение, что, неоправданное и неподтвержденное, оно ему самому казалось мнительностью, а он — подозревал себя в мнительности. Так бы он и меня заподозрил в связи с Фаиной, как на меня взглянул… Да, он безукоризненно почувствовал и заподозрил что-то не то. Еще бы! Между нами произошел вот какой разговор.

АВТОР (какое коварство! — он же знает ответы на свои вопросы…): Вот еще я хотел вас попросить… Я очень наслышан о вашей работе «Три пророка». Не могли бы вы познакомить меня с рукописью?

ЛЕВА: Но эта статья наивна, устарела, детская моя статья… Я стал другой — зачем же вы будете судить по ней обо мне? В других работах, как, например, «Середина контраста», «Опоздавшие гении» или «Я» Пушкина, — все значительно зрелее и сильнее…

АВТОР (подлец!): Где можно прочитать эти работы?

ЛЕВА (сардонически): Нигде. Они не опубликованы.

АВТОР: Тогда, может, вы мне дадите их почитать в рукописи?

ЛЕВА (смущаясь): Видите ли, они даже не перепечатаны, как бы не вполне завершены — вряд ли вы разберетесь в рукописи… (Уверенно): Перепечатаю и дам.

АВТОР: Но дайте все-таки «Три пророка». Ведь если бы статья была в свое время опубликована, то не в вашей власти было бы ограждать читателя от знакомства с ней, даже если она юношеская и незрелая…

ЛЕВА (почти невежливо): Если бы она была опубликована, то были бы опубликованы и другие. Вы могли бы судить, сравнивая.

АВТОР (откровенно провокационно): Но работа над другими не завершена. Какбы вы их уже опубликовали?..

ЛЕВА (зло): Если бы да кабы… Тогда бы они были завершены!

Если прибавить к такому диалогу мои бегающие глаза и справедливое предчувствие Левы, что я — не к добру, то я должен был произвести на Леву довольно-таки неблагоприятное впечатление. Вряд ли бы он, кабы знал, доверил мне свое жизнеописание.

Тем временем мы прошли в музей, который, как явствовало из записки Альбины, мне тоже следовало показать (еще бы! его-то я очень хотел проверить!). Ну, а музей, если не считать легкой путаницы в расположении стен и окон, был в точь такой, как мною описан. В нем не было ни души.

Тень, вроде привычной и тупой боли, пробежала по Левиному лицу, когда он окинул зал…

— Ну, в общем, вот это… — сказал он кисло, неопределенно обводя рукою. — Вам ведь не нужно пояснять, как экскурсии?

— Нет, конечно, нет, — поспешил заверить его я. Какая-то совесть во мне все-таки была…

— Я сам тут давно не был, — с облегчением, доброжелательно сказал Лева, тут же раскаявшись в «неоправданной» нелюбезности со мною. — Я вас ненадолго покину, вы сами все посмотрите: что вас особенно заинтересует — я могу потом пояснить. И не забудьте, пожалуйста, записаться в книгу: у нас почти не бывает посетителей и велено всех фиксировать.

И только я отпустил Леву, только я встал в середину первого зала, мысленно сличая его с романом и ставя птички неточностей на полях… как в зале стало твориться нечто такое, что можно было бы отнести за счет переутомленной под утро авторской фантазии, если бы это не был (как и пересказанный выше сон) единственный документальный факт этого романа.

…В зал, во всех доспехах, в сверкающей серебряной каске, вошел пожарник. За ним суетливо вбежала вахтерша-капельдинер. «Вот, пожалуйста, одну минуточку, сейчас я позову…» — говорила она и, поволновавшись, рассыпалась. Пожарник выглянул за ней следом: «Обылись? мыжите зыхадить!» — зычно сказал он, и в зал, по одному, смущаясь, деревенея и топорщась, как крабы, стали проходить пожарники, волоча на сапогах музейные трупы тапок. Зал набился. Так они стояли, кто как встал, посматривая каждый на то, что прямо перед ним находилось, и на потолок. «Щас, щас, рыбята», — сказал серебряный, он от всех тут отличался изяществом формы, бог пожара («Брандмайор», — вспомнил я подходящее слово), у него у одного была такая каска — у остальных были одинаковые, серо-зеленые, из какого-то тухлого металла… И вошла стройная, чрезвычайно интеллигентная, с мудрым и насмешливым лицом женщина-экскурсовод. Ах, как хорошо, что Лева вышел, — это была Альбина! я бы попал в неловкое положение.

По ее лицу было видно, до чего же это все радостно и редко — народ в музее, да еще такой занимательный. Она охотно, чувствуя на себе взгляды и подставляясь им, как греясь от этого простого и ровного тепла, вышла в центр и похлопала себя указкой по стройному голенищу модного сапога, как амазонка или, скорее, укротительница (или это был ее первый экспонат? — пожарники все посмотрели ей на ногу). «Ну, что вас интересует?» — спросила она, сразу оториентировавшись и выбрав серебряную каску. «Всо», — сказал он. Она мило улыбнулась, кивнула с иронической готовностью… как странно, однако, подумал я, что именно она — Альбина, а Лева — роковой любовник… кому чего надо?… — все невпопад. «Ну, хорошо, — сказала она. — Мы находимся…» Она немного рассказала про что тут было раньше, в этом здании. «Это надо запомнить», — подумал я и не запомнил; потом сказала, что первый зал является как бы обобщающим, но что уже тут появляются и некоторые реликвии, относящиеся в первую очередь к графу Льву Николаевичу Толстому (она так сказала — «графу» — ах, смелая женщина..!), а вот картина Пастернака, отца поэта, писанная им в Ясной Поляне. Она на секунду приостановилась, обдумывая, по-видимому, свой контакт с аудиторией, и тут бог пожара, резко вскинув головой и ослепительно сверкнув каской, сказал: «Ну, теперь вы поняли, какие здесь все ценности и что водой тут действовать нельзя!» Пожарники дружно оживились и удовлетворенно загудели. «Вот апогей бережного отношения к культуре! — подумал я. — Но чем же тушить пожар?..» — я посмотрел на Альбину и понял, что не понимаю Леву и влюбляюсь — такой свет, такое обещание!., так пробивался смех сквозь милое лошадиное лицо… И, справившись, она спросила: «А какова, собственно, цель нашей экскурсии?» Брандбог покраснел и сказал: «У нас сегодня учебные занятия, и выбор пал на ваш абъехт» Альбина мило распрощалась с ними, и, хорошо запомнив лица пожарных и не очень хорошо экспонаты, я вскоре последовал за ней.

Date: 2015-12-12; view: 296; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.007 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию