Главная Случайная страница


Полезное:

Как сделать разговор полезным и приятным Как сделать объемную звезду своими руками Как сделать то, что делать не хочется? Как сделать погремушку Как сделать так чтобы женщины сами знакомились с вами Как сделать идею коммерческой Как сделать хорошую растяжку ног? Как сделать наш разум здоровым? Как сделать, чтобы люди обманывали меньше Вопрос 4. Как сделать так, чтобы вас уважали и ценили? Как сделать лучше себе и другим людям Как сделать свидание интересным?


Категории:

АрхитектураАстрономияБиологияГеографияГеологияИнформатикаИскусствоИсторияКулинарияКультураМаркетингМатематикаМедицинаМенеджментОхрана трудаПравоПроизводствоПсихологияРелигияСоциологияСпортТехникаФизикаФилософияХимияЭкологияЭкономикаЭлектроника






Часть первая 7 page





Кто‑то сказал, что капитан купил новую лошадь. “Пусть себе покупает. В воскресенье утром я встретил Сен‑Лу в аллее Акаций.[47]Как он ездит верхом – вот это, я понимаю, шик!” – заметил другой – и со знанием дела; надо заметить, что эти молодые люди принадлежали к классу, которому нет доступа в великосветский круг, но у которого есть деньги и есть свободное время и который благодаря этому понимает толк не хуже аристократии в элегантности покупной. Их элегантность, например в одежде, была разве что более тщательна, еще менее уязвима, чем свободная и небрежная элегантность Сен‑Лу, которая так нравилась моей бабушке. Сынки крупных банкиров и биржевых маклеров испытывали легкое волнение, увидев за соседним столиком унтер‑офицера Сен‑Лу, когда они после театра ели устриц. И сколько рассказов бывало в казарме по понедельникам, когда офицеры возвращались из отпуска: с кем‑то из своего эскадрона Сен‑Лу “очень мило” поздоровался, кто‑то еще, не из того эскадрона, был полон уверенности, что Сен‑Лу все‑таки его узнал, потому что несколько раз направлял монокль в его сторону.

– Да, мой брат видел его в “Мире”, – говорил третий, проводивший однодневный отпуск у любовницы, – кажется, даже фрак на нем был очень широкий и неважно сидел.

– А жилет?

– Жилет на нем был не белый, а лиловый, с пальмовыми веточками – сногсшибательно!

Для сверхсрочных выходцев из простонародья, не имевших понятия о Джокей‑клобе и зачислявших Сен‑Лу всего‑навсего в категорию очень богатых унтер‑офицеров, а именно тех, что жили, будь они разорены или не разорены, на широкую ногу, чьи доходы или долги достигали внушительной цифры и кто был добр к солдатам, – походка, монокль, панталоны, кепи Сен‑Лу представляли, однако, не меньший интерес, и придавали они им неменьшее значение, хотя ничего аристократического в них не видели. Усматривая в этих особенностях нечто характерное, стильное, они раз и навсегда решили, что оно присуще именно Сен‑Лу, у которого такая своеобразная манера держаться и который не считается с мнением начальства, а это они рассматривали как прямое следствие его доброты к солдату. Утренний кофе в столовой или дневной отдых на койках были еще приятнее, если кто‑нибудь из сверхсрочников сообщал чревоугодливой и ленивой компании любопытную подробность о кепи Сен‑Лу:

– Вышиной с мою укладку…

– Ну это уж ты, старина, хватил, не могло оно быть с твою укладку вышиной, – перебивал его лиценциат[48]гуманитарных наук, – изъясняясь таким образом, он хотел показать, что он не новобранец; позволив же себе выразить недоверие рассказчику, он только добивался, чтобы рассказчик подтвердил то, что его восхищало.

– Не могло быть вышиной с мою укладку! А ты что, мерил? Подполковник так выпучил на него глаза, как будто вот сейчас на гауптвахту отправит. А драгоценный мой Сен‑Лу хоть бы что: расхаживает, то вскинет голову, то опустит, монокль так и прыгает. Послушаем, что скажет ротный. А может, и ничего не скажет, но только, наверно, это ему не понравится. Да кепи – это ерунда! Говорят, в городе у Сен‑Лу их штук тридцать.

– Кто же это тебя такими сведениями напичкал? Наш прохвост капрал, что ль? – спрашивал юный лиценциат, упорно продолжая щеголять новыми для него грамматическими формами, которые он совсем недавно усвоил и которыми он с гордостью украшал свою речь.

– Кто напичкал? Его денщик, кто же еще!

– Вот уж кому повезло так повезло!

– Я думаю! Деньги у него побольше, чем у меня, это уж наверняка! Да еще Сен‑Лу отдает ему все свои вещи и прочее тому подобное. Солдатского довольствия ему не хватало. Вот мой Сен‑Лу заявляется на кухню и говорит при кашеваре: “Кормить его досыта, сколько бы это ни стоило”.

Сверхсрочник возмещал бессодержательность рассказа выразительностью интонаций; его посредственное подражание имело громадный успех.

Из казармы я шел на прогулку, потом, после захода солнца, до встречи с Сен‑Лу и его приятелями в той гостинице, где мы вместе ужинали, часа два отдыхал и читал у себя. На площади вечер устилал похожую на песочницу крышу замка розовыми облачками под цвет его кирпичных стен и, смягчая этот цвет отблеском заката, довершал сближение красок. Я ощущал в себе такой мощный прилив жизненных сил, что любое мое движение не могло бы их исчерпать; при каждом шаге моя нога, дотронувшись до мостовой на площади, сейчас же отскакивала, у моих пяток словно вырастали крылья Меркурия. В одном из фонтанов вода покраснела, в другом от лунного света стала опаловой. Между фонтанами играли мальчишки, кричали, описывали круги, подчиняясь необходимости определенного часа, как подчиняются ей стрижи и летучие мыши. Рядом с гостиницей старинные дворцы и оранжерея в стиле Людовика XVI, где теперь помещались сберегательная касса и штаб корпуса, были освещены изнутри уже зажженными газовыми лампочками, чей тускло‑золотой свет теперь, когда еще не стемнело, хорошо сочетался с высокими и широкими окнами XVIII века, на которых еще не угас последний луч заката, вроде того как идет к разрумянившемуся лицу желтый черепаховый гребень, и этот свет звал меня к моему камину и лампе, которая в том крыле гостиницы, где я жил, в одиночку боролась с полумраком, я же возвращался к ней еще до темноты, предвкушая удовольствие вроде того, какое предвкушаешь, возвращаясь домой к завтраку. В комнате я испытывал ту же самую полноту ощущений, что и наружи. От нее так раздувались предметы, которые часто кажутся нам плоскими и полыми, – желтое пламя в камине, небесно‑голубые обои, на которых вечер, точно школьник, красным карандашом провел спирали, скатерть с замысловатым рисунком на круглом столе, на котором меня ждали стопа писчей бумаги, чернильница и роман Бергота, – что с той поры эти вещи зажили в моем представлении совершенно особой жизнью, которую, как мне казалось, я мог бы вынуть из них, если б мне суждено было встретиться с ними вновь. Мне весело было думать о казарме с вертящимся флюгером. Водолаз дышит в трубку, выходящую на поверхность, мне же звеном, соединявшим со здоровой жизнью, со свежим воздухом, служила казарма, эта высокая обсерватория, господствовавшая над полем, прорезанным каналами из зеленой эмали, и я считал драгоценной своей привилегией, которую мне хотелось продлить, возможность когда угодно заходить в жилые ее помещения и в сараи и знать, что тут я всегда желанный гость.

В семь часов я одевался и шел ужинать с Сен‑Лу в другую гостиницу. Я любил ходить туда пешком. Меня обступала кромешная тьма, а начиная с третьего дня, как только все погружалось во мрак, стал задувать холодный ветер – предвестник снега. Казалось бы, я всю дорогу должен был думать о герцогине Германтской: ведь только чтобы попытаться приблизиться к ней, я и приехал в гарнизон Робера. Но воспоминание и скорбь подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их различаем, нам кажется, что они ушли. Тогда мы обращаем внимание на другое. А улицы этого городка еще не стали для меня, как там, где мы живем постоянно, всего лишь путями от одного места до другого. Неведомый этот мир и его обитатели казались мне чудесными, и часто освещенные окна какого‑нибудь дома надолго останавливали меня в темноте, являя моим глазам правдивые и таинственные черты недоступной мне жизни. Вот здесь гений огня показывал мне на картине в пурпурных тонах кабачок торговца каштанами, где два унтер‑офицера, положив портупеи на стулья, играли в карты, не подозревая, что некий волшебник выхватывает их из темноты, как на сцене, и представляет такими, каковы они сейчас на самом деле, глазам остановившегося прохожего, который им не виден. В лавчонке старьевщика наполовину сгоревшая свеча, бросая красный отблеск на гравюру, превращала ее в сангину, а, борясь с тенью, свет большой лампы выделывал из куска простой кожи сафьян, усеивал блестками кинжал, покрывал плохие копии, точно время – патиной или знаменитый художник – лаком, дорогой позолотой, короче говоря – преображал эту трущобу в бесценного Рембрандта. Иной раз я поднимал глаза на не закрытые ставнями окна старинных просторных апартаментов, где амфибии мужского и женского пола, ежевечерне приспосабливаясь к жизни не в той стихии, в какой они жили днем, медленно плавали в жире, который, чуть только стемнеет, непрерывно течет из резервуара ламп, наполняя комнаты до верхнего края их каменных и стеклянных стен, и в котором эти амфибии, перемещаясь, образовывали маслянистые золотые водовороты. Я шел дальше, и часто в темном переулке близ собора, как когда‑то по дороге в Мезеглиз, меня останавливала сила страсти; мне казалось, что вот сейчас появится женщина и утолит ее; если я вдруг чувствовал, что в темноте движется платье, меня переполняла такая бурная радость, что мне в голову не могла прийти мысль о случайности этого шелеста, и я пытался обнять испуганную незнакомку. В этом готическом переулке было для меня что‑то до того реальное, что если б мне удалось подцепить здесь женщину и овладеть ею, то у меня не было бы ни малейших сомнений, что нас с ней соединило античное сладострастие, хотя бы она представляла собой обыкновенную уличную девку, каждый вечер пристающую здесь к мужчинам, – в моих глазах ей придавали бы таинственность зима, непривычная обстановка, темь и средневековье. Я думал о будущем: мне казалось, что постараться забыть герцогиню Германтскую – это ужасно, но разумно и теперь наконец осуществимо, может быть, даже легко. В полной тишине этого квартала я слышал разговор и смех подвыпивших гуляк, возвращавшихся домой. Я останавливался, чтобы поглядеть на них; я смотрел туда, откуда доносились голоса. Но ждать мне приходилось долго – окрестное безмолвие было таким глубоким, что с поразительной ясностью и силой доносились еще совсем далекие звуки. Все же гуляки приближались, но шли они не навстречу мне, как я предполагал, а сзади меня и еще очень далеко. То ли перекрестки и большие промежутки между домами, преломляя звук, создавали акустический обман, то ли вообще очень трудно угадать, откуда исходит звук, но только я ошибался, определяя и расстояние и направление.

Ветер усиливался. Он весь ощетинивался и шершавел перед метелью. Я возвращался на главную улицу и прыгал в трамвайчик, с площадки которого офицер, как будто и не смотревший на тротуар, отвечал на козыряние увальней‑солдат с размалеванными холодом лицами, и лица эти здесь, в городке, который, казалось, резкий переход от осени к зиме отодвинул дальше на север, заставляли вспомнить красные лица крестьян Брейгеля,[49]жизнерадостных, гульливых и озябших.

И как раз в той гостинице, где я встречался с Сен‑Лу и его приятелями и куда начинавшиеся праздники привлекали много народа из округи и из других краев, – в этом я убеждался, идя по двору, куда выходили окна пламеневших кухонь, где поворачивались насаженные на вертела цыплята, где жарилась свинина, где еще живых омаров бросали в то, что хозяин гостиницы называл “огнем вечным”, – был наплыв (не меньший, чем при всеобщей переписи в Вифлееме, как ее изображали старые фламандские мастера[50]) приезжих, стоявших кучками во дворе и спрашивавших хозяина и его помощников (которые, если те не производили на них мало‑мальски благоприятного впечатления, чаще всего указывали им другое пристанище), можно ли здесь остановиться и столоваться, а мимо них проходил слуга, держа за шею трепыхавшуюся птицу. В большой столовой, через которую я прошел в первый же день в маленькую комнатку, где меня ждал мой друг, был пир тоже евангельский, воссозданный с наивностью старого времени и с фламандской несдержанностью, о которых заставляло вспомнить множество разукрашенных и дымившихся рыб, пулярок, тетеревов, бекасов, голубей, которых приносили запыхавшиеся официанты, для быстроты скользившие по паркету и ставившие блюда на громадный стол, где и рыбу и мясо тут же нарезали и где (многие уже заканчивали трапезу, когда я входил) груды того и другого оставались лежать нетронутыми, как будто обилие яств и торопливость тех, кто их приносил, зависели в гораздо большей степени, чем от требований посетителей, от почтения к Священному Писанию, за которым здесь следовали точно, но по своей наивности дополняли его реальными подробностями, взятыми из окружающей действительности, и от эстетической и религиозной потребности показать пышность праздника через обилие еды и усердие слуг. Один из них стоял в конце столовой, около буфета, и о чем‑то думал; а так как мне показалось, что только он один из всей прислуги сохраняет спокойствие и способен ответить мне на вопрос, в какой комнате приготовлен нам столик, то я, пробираясь между нагревательными приборами, зажженными, чтобы не остывали кушанья для запоздавших (а в середине столовой сладкие блюда держала в руках громадная фигура, стоявшая иногда на крыльях утки – на вид из хрусталя, на самом деле изо льда, который ежедневно, в чисто фламандском вкусе, гранил каленым железом повар‑скульптор), пошел прямо, рискуя тем, что кто‑нибудь налетит на меня и свалит с ног, к этому слуге, в котором я нашел разительное сходство с фигурой, изображавшейся на картинах духовного содержания, ибо у него было точно такое же курносое, простодушное, плохо нарисованное лицо с мечтательным выражением, свидетельствовавшим о том, что он уже предчувствует чудо присутствия божества, о котором другие еще не подозревают. Надо также заметить, что, – конечно, в связи с приближавшимися праздниками, – этот образ дополнялся целой небесною ратью, набранной из херувимов и серафимов. Юный ангел‑музыкант с белокурыми волосами, обрамлявшими четырнадцатилетнее его лицо, откровенно говоря, не играл ни на каком инструменте – он о чем‑то мечтал, уставившись то ли на гонг, то ли на гору тарелок, между тем как ангелы, повзрослев, носились по бескрайним просторам столовой, колебля воздух беспрестанным колыханием салфеток, которые остроконечными крыльями, как на примитивах, плескались у них за плечами. Через эти нечетко разграниченные области, под пальмовым пологом, создававшим впечатление, что небесные слуги, когда вы смотрели на них издали, появляются из Эмпирей, я прокладывал дорогу до отдельного кабинета, где был столик Сен‑Лу. Там сидели его приятели, ужинавшие всегда вместе с ним, из благородных семей, кроме двух‑трех разночинцев, но таких, в которых дворяне уже на школьной скамье чувствовали своих по духу и с которыми они охотно сближались, доказывая этим, что они не являются принципиальными противниками буржуа, хотя бы даже республикански настроенных, и что им важно одно: чтобы те мыли руки и ходили в церковь. Когда я пришел сюда в первый раз, то, прежде чем сесть за столик, отвел Сен‑Лу в угол и при всех, но так, что слышал только он, сказал:

– Робер! Сейчас не время и не место об этом говорить, но я вас задержу на одну секунду. В казарме я все забывал спросить: у вас на столе карточка герцогини Германтской?

– Ну да! Это моя милая тетушка.

– Ну понятно, экий я бестолковый! Бог ты мой, ведь я же отлично это знал – совсем из ума вон! Однако ваши друзья, должно быть, выходят из терпения, только два слова, а то они на нас смотрят, или в другой раз, это не существенно.

– Да ничего, ничего, подождут.

– Ни в коем случае, я не хочу быть невежей; они такие славные; да и потом, я же вам сказал, что это не имеет значения.

– Вы знаете мою хорошую Ориану?

Определение “хорошая”, которое Сен‑Лу дал Ориане, так же как и “милая”, не значило, что он считает герцогиню Германтскую какой‑то особенно милой. В таких случаях “милая”, “прекрасная”, “хорошая” служат всего лишь подкреплением слову “моя” и являются приметами особы, которую знают и тот и другой и которая задает вам задачу: как говорить о ней с человеком, с которым вы не на короткой ноге? “Милая” – это что‑то вроде затычки, дающей возможность мгновенно придумать следующую фразу: “Вы часто с ней видитесь?”, или: “Мы с ней месяцами не видимся”, или: “Я видел ее во вторник”, или: “Она уже не первой молодости”.

– Вы не можете себе представить, как меня заинтересовало, что у вас есть ее карточка, – мы ведь живем теперь в ее доме, мне рассказывали о ней удивительные вещи (я бы затруднился ответить на вопрос, какие именно), и она меня очень занимает, с точки зрения литературной, – вы меня понимаете? Как бы это выразиться? – с точки зрения бальзаковской, вы такой умный, вы поймете меня с полуслова, но только скорей‑скорей, ваши друзья подумают, что я человек совершенно невоспитанный!

– Да ничего они не думают; я им сказал, что вы – явление необыкновенное, и они гораздо больше боятся вас, чем вы их.

– Вы очень добры ко мне. Ну так вот: герцогине Германтской не известно, что я с вами знаком, ведь правда?

– Чего не знаю, того не знаю, мы с ней в последний раз виделись летом, – после ее возвращения в Париж я в отпуску не был.

– Вот что я хочу вам сказать: меня уверяли, будто она считает меня за полного идиота.

– Не думаю: Ориана умом не блещет, но она и не глупа.

– Понимаете, вообще‑то я не хочу, чтобы вы всем рассказывали о своей симпатии ко мне, я не тщеславен. Мне, например, неприятно, что вы говорили обо мне лестные вещи вашим друзьям (кстати, через две секунды мы к ним вернемся). А вот если бы вы, даже с некоторой долей преувеличения, сказали герцогине Германтской, как вы ко мне относитесь, вы бы меня очень обрадовали.

– Да с удовольствием! Если это и есть ваша просьба, то исполнить ее не бог весть как трудно, но неужели же вам так дорого ее мнение? По‑моему, вам оно совершенно безразлично; во всяком случае, об этом мы с вами можем толковать и наедине и при всех, а разговаривать стоя для вас утомительно, да и неудобно – нам с вами еще не раз представится возможность побыть вдвоем.

Именно это неудобство и подвигнуло меня на разговор с Робером; присутствие посторонних давало мне право на обрывистость и бессвязность речи: так мне было легче прикрыть лживость моего уверения, будто я забыл, что мой друг – родственник герцогини, а Сен‑Лу я лишал возможности расспросить меня, почему мне хочется, чтобы герцогиня Германтская знала о нашей с ним дружбе, о том, что я умен, и т. д. – меня бы эти вопросы смутили, и ответить на них я бы не смог.

– Робер, вы же такая умница, удивляюсь, как вы не понимаете, что не надо рассуждать, почему то‑то и то‑то может быть приятно вашим друзьям, а надо это сделать. Я, если б вы обратились ко мне с любой просьбой, – а я был бы очень рад, если б вы о чем‑нибудь меня попросили, – уверяю вас, я не стал бы задавать вам вопросы. Дело тут уже не в моих желаниях; я не стремлюсь к знакомству с герцогиней Германтской, но мне следовало бы, чтобы испытать вас, сказать, что мне хочется пообедать с герцогиней Германтской, – я знаю, что вы бы мне этого не устроили.

– Не только устроил бы, но и устрою.

– А когда?

– Как приеду в Париж, по всей вероятности, недели через три.

– Посмотрим. Да нет, она не захочет. Я не нахожу слов, чтобы выразить вам свою благодарность.

– Да не за что!

– Как так не за что, это неоценимая услуга, теперь я вижу, что вы истинный друг; о важной вещи я вас прошу или о неважной, о неприятной или приятной, действительно я этого добиваюсь или только хочу испытать вас – это безразлично; вы обещаете исполнить мою просьбу, и в этом сказываются вся тонкость вашего ума и чуткость вашего сердца. Глупый друг вступил бы в пререкания.

Он‑то как раз со мной пререкался, но, может, я рассчитывал на то, что задену его самолюбие, а может, я был искренен: ведь для меня человек ценен был только той пользой, какую он способен мне принести в единственно важной для меня области: в области любви. Я еще прибавил – может, из двоедушия, а может, от избытка настоящей нежности, вызванного благодарностью, заинтересованностью и, наконец, тем, что природа наделила общими чертами герцогиню Германтскую и ее племянника Робера:

– Нам давно пора вернуться к остальной компании, а между тем я успел обратиться к вам только с одной просьбой, менее важной, другая куда важнее, но я боюсь, что вы мне откажете; вас не будет коробить, если мы перейдем на “ты”?

– Какое там коробить, да что вы! “Радость! Слезы счастья! Безмерное блаженство!”

– Как я вам… тебе благодарен! Когда же вы перейдете? Это для меня такая радость, что, если вам неудобно, оставьте в покое герцогиню Германтскую – с меня довольно, что мы на “ты”.

– Я исполню обе просьбы.

– Ах, Робер! Послушайте, – снова обратился я к Сен‑Лу за ужином, – до чего нелеп был этот наш сбивчивый разговор, да я, собственно, не знаю, зачем я его завел… Вы знаете даму, о которой я вам говорил?

– Знаю.

– Вы понимаете, кого я имею в виду?

– Помилуйте! Да что же я, олух царя небесного, слабоумный?

– Вы не подарите мне ее карточку?

Я хотел попросить карточку только на время. Перед тем как об этом заговорить, я оробел, моя просьба показалась мне неделикатной, но чтобы не выдать себя, я обратился к Сен‑Лу с еще более наглой, более нахальной просьбой – и так, как будто это вполне естественно.

– Нет, я должен попросить у нее разрешения, – ответил Сен‑Лу.

Он покраснел. И в эту минуту, поняв, что у него есть задняя мысль, что он уверен, будто есть она и у меня, что моя любовь найдет в нем не всецело преданного ей слугу, а такого, который не поколеблет ради нее определенных нравственных устоев, я вознегодовал на него.

И тем не менее я был тронут, когда убедился, что Сен‑Лу обходится со мной в обществе своих приятелей не так, как с глазу на глаз. Меня бы не проняла особенная его любезность, если б она казалась мне наигранной; но я чувствовал, что она не деланная, что она складывается из того, что он говорил обо мне в мое отсутствие и о чем умалчивал, когда мы с ним были вдвоем. Во время наших разговоров один на один я, конечно, догадывался, что ему доставляет удовольствие беседовать со мной, но он этого почти никак не выражал. Сейчас он искоса поглядывал на приятелей, чтобы проверить, производят ли на них то впечатление, на какое он рассчитывал и какое должно было соответствовать всему тому, что он обо мне нарассказал, мои мысли, которые он ценил высоко, но про себя. Мать дебютантки не с таким неослабным вниманием следит за тем, как подает реплики ее дочь и как ее принимает публика. Когда я говорил что‑нибудь такое, что вызвало бы у него, в лучшем случае, улыбку, если бы мы с ним были одни, он, боясь, что меня не поймут, переспрашивал: “Как, как?” – чтобы заставить меня повторить эти слова, чтобы привлечь к ним внимание, – тут же оборачивался к другим, вскидывал на них с веселым смехом глаза, неумышленно их заражал – и в тот день мне впервые стало ясно, что он думает обо мне и что он, наверное, часто обо мне говорит. Словом, я вдруг посмотрел на себя со стороны, как человек, который прочел свое имя в газете или увидел себя в зеркале.

В один из таких вечеров мне захотелось рассказать довольно забавную историю про г‑жу Бланде,[51]но я сразу осекся: я вспомнил, что Сен‑Лу знает ее и что, когда я начал ее рассказывать ему на другой день после приезда сюда, он перебил меня: “Вы мне это уже рассказывали в Бальбеке”. Вот почему меня удивило, что он начал меня уговаривать, чтобы я продолжал, и уверять, что он не знает этой истории и что ему очень хочется послушать. Я возразил: “Вы просто позабыли, но тут же вспомните”. – “Да нет, клянусь тебе, ты путаешь. Ты мне ее не рассказывал. Ну?” И пока история не кончилась, он, в сильном возбуждении, все переводил восхищенный взор с меня на товарищей и с товарищей на меня. Только когда конец моего рассказа вызвал дружный смех всей компании, мне стало ясно, что ему хотелось, чтобы у моих слушателей составилось лестное представление о моем уме, и что только ради этого он прилгнул, будто никогда не слышал истории про г‑жу Бланде. Вот что такое дружба.

За третьим ужином один из приятелей Сен‑Лу, с которым мне не довелось поговорить во время первых двух, очень долго беседовал со мной; и потом я слышал, что он вполголоса говорил Сен‑Лу о том удовольствии, какое получил от нашей беседы. В самом деле, мы с ним проговорили весь вечер, не дотрагиваясь до стаканов с сотером, стоявших перед нами, отделенные, защищенные от других чудными завесами той возникающей между людьми приязни, которая, если она основана не на чисто внешней привлекательности, представляет собою единственное чувство, где все – тайна. Таким, загадочным по своей природе, явилось для меня в Бальбеке чувство, которое зародилось в душе Сен‑Лу ко мне независимо от интереса, какой имели для него наши беседы, чувство, не связанное ни с чем материальным, невидимое, неосязаемое и тем не менее жившее в нем как теплород, как физическое тело, настолько отрадное, что Сен‑Лу не мог говорить о нем без улыбки. И, быть может, было нечто еще более поразительное в приязни, распустившейся здесь за один вечер, – так раскрылся бы в течение нескольких минут бутон в тепле этой комнатки. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, правда ли, что, как я слышал в Бальбеке, его женитьба на мадмуазель д’Амбрезак – это дело решенное. Он ответил, что не только ничего не решено, но что об этом и речи не заходило, что он в глаза ее никогда не видал, что он о ней понятия не имеет. Если бы я сейчас встретил тех людей из высшего общества, которые сообщили мне о предстоящей женитьбе Сен‑Лу, они уведомили бы меня о том, что мадмуазель д’Амбрезак выходит замуж, но не за Сен‑Лу, а что Сен‑Лу женится, но не на мадмуазель д’Амбрезак. Я бы очень их удивил, напомнив им, что они предсказывали нечто совсем иное, да еще так недавно. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и плодить неверные сведения, в возможно большем количестве, одно за другим, наслаивая их на каждое имя, природа наделила подобного рода игроков памятью столь же короткой, сколь велико их легковерие.

Сен‑Лу рассказывал мне о другом своем товарище, который тоже был сейчас здесь и с которым он был особенно близок, потому что среди офицеров только они двое стояли за пересмотр дела Дрейфуса.[52]

– О, это совсем не то, что Сен‑Лу, – это одержимый! – воскликнул мой новый приятель. – Он лишен самой элементарной порядочности. Сначала он все твердил: “Надо подождать; я хорошо знаю одного человека, он умен, благожелателен, – это генерал Буадефр;[53]что генерал скажет – значит, так оно и есть”. Но когда он узнал, что Буадефр считает Дрейфуса виновным, Буадефр пал в его глазах; клерикализм и прочие предрассудки главного штаба помешали ему взглянуть на вещи беспристрастно, хотя во всем мире нет, или, по крайней мере, не было, такого ярого клерикала, как наш друг. Тогда он нам сказал, что истина рано или поздно откроется: дело теперь в руках Сосье,[54]а Сосье, солдат‑республиканец (родители нашего друга – ярые монархисты), – человек железной воли и на сделки с совестью не пойдет. Но когда Сосье оправдал Эстергази,[55]он нашел этому приговору новые объяснения, порочащие не Дрейфуса, а генерала Сосье. Сосье был отравлен милитаристским духом (заметьте, что наш друг не только клерикал, но и милитарист, во всяком случае, он был милитаристом, а теперь я не знаю, что о нем и думать). Его семья в отчаянии оттого, что он заражен всеми этими идеями.

– Видите ли, – заговорил я, обращаясь и к товарищу Сен‑Лу, и к самому Сен‑Лу, чтобы ему не пришло в голову, будто я от него отдаляюсь, и чтобы втянуть его в разговор, – дело в том, что влияние среды, о котором теперь так много говорят, особенно сильно в сфере интеллектуальной. Человек увлечен какой‑то идеей; людей на свете гораздо больше, чем идей, поэтому людей одинаковых убеждений много. Так как в мысли ничего материального нет, то люди, только физически окружающие человека, не вносят в нее никаких изменений.

Тут Сен‑Лу вынужден был прервать наш разговор, потому что один из молодых военных с улыбкой указал ему на меня:

– Дюрок, вылитый Дюрок!

Я не понимал, что это значит, но видел, что несмелое выражение его лица было более чем дружелюбным. Сен‑Лу не удовольствовался безмолвным участием в беседе. В порыве радости, еще усиливавшейся от того, что он показывал меня во всем блеске своим приятелям, он повторил скороговоркой, гладя меня, как будто я лошадь, первой пришедшая к призовому столбу: “Знаешь, умнее тебя я никого не встречал”. Потом вдруг спохватился и добавил: “И Эльстира. Тебе это не обидно, ведь правда? Понимаешь, надо быть объективным. Пример: я говорю тебе это, как бы сказали Бальзаку: “Вы величайший романист нашего века, вы и Стендаль”. Понимаешь: сверхобъективность есть, в сущности, безграничное восхищение. А разве нет? Ты не согласен насчет Стендаля? – спросил он с наивной верой в правоту моего мнения – верой, которая читалась в пленительном, вопросительно‑улыбчивом, почти ребячливом выражении его зеленых глаз. – Ага, я вижу, что ты со мной согласен. Блок терпеть не может Стендаля – по‑моему, это идиотство. “Обитель” – ведь это же все‑таки грандиозно? Я рад, что ты со мной согласен. Скажи: кто тебе больше всего нравится в “Обители”? – с юношеской пылкостью спросил он. Его грозная физическая сила придавала этому вопросу что‑то почти устрашающее. – Моска?[56]Фабриций?” Я робко заметил, что Моска чем‑то напоминает маркиза де Норпуа. На эти мои слова юный Зигфрид – Сен‑Лу ответил взрывом хохота. И не успел я добавить: “Но только Моска гораздо умнее, он не такой педант”, как Робер уже крикнул: “Браво!”, неистово захлопал в ладоши и, давясь хохотом, воскликнул: “Как это верно! Молодец! Ты бесподобен!” Когда я говорил, одобрение других казалось Сен‑Лу излишним, он требовал молчания. И, подобно тому как дирижер останавливает музыкантов, стуча по пюпитру смычком, если кто‑нибудь из них громко заговорит, Сен‑Лу сделал замечание нарушителю порядка.

Date: 2016-02-19; view: 260; Нарушение авторских прав; Помощь в написании работы --> СЮДА...



mydocx.ru - 2015-2024 year. (0.008 sec.) Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав - Пожаловаться на публикацию